ЭОЛОВА АРФА

 

Литературный альманах «Эолова арфа»

Выпуск 2

 

Издание Нины Красновой

Москва

2009

 

 - - - - - - - - - - - На 1-й внутренней обложке альманаха  высказывания Гоголя о языке некоторых поэтов

 

 

Н. В. Гоголю – 200 лет!

__________________________________________________________________

 

Николай Гоголь

 

О языке и слоге некоторых поэтов

 

...поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа. Это – огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его. Сверх того поэты наши сделали добро уже тем, что разнесли благозвучие, дотоле небывалое. Не знаю, в какой другой литературе показали стихотворцы такое бесконечное разнообразие оттенков звука, чему отчасти, разумеется, способствовал сам поэтический язык наш. У каждого свой стих и свой особенный звон. Этот металлический, бронзовый стих Державина, которого до сих пор не может еще позабыть наше ухо; этот густой, как смола или струя столетнего токая, стих Пушкина; этот сияющий, праздничный стих Языкова, влетающий как луч в душу, весь сотканный из света; этот облитый ароматами полудня стих Батюшкова, сладостный, как мед из горного ущелья; этот легкий, воздушный стих Жуковского, порхающий, как неясный звук эоловой арфы; этот тяжелый, как бы влачащийся по земле стих Вяземского, проникнутый подчас едкою, щемящею русскою грустью – все они, точно разнозвонные колокола или бесчисленные клавиши великолепного органа, разнесли благозвучие по русской земле.

1845. В чем же наконец существо русской поэзии

и в чем ее особенности.  

 

При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте. (...) В нем, как будто в лексиконе, заключилось все богатство, сила и гибкость нашего языка. Он более всех, он далее всех раздвинул его границы и более показал все его пространство. (...)

1832. Несколько слов о Пушкине.

 

Никто из наших поэтов не был еще так скуп на слова и выражения, как Пушкин, так не смотрел... за самим собою, чтобы не сказать неумеренного и лишнего, пугаясь приторности...

...поэзия была для него святыня, – точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный...   

1845. В чем же наконец существо русской поэзии

и в чем ее особенности.

 

 

 

- - - - - - - - - -  Титульный лист 1-я стр. - - - - - - - - - - - - - - - - -

 

ЭОЛОВА АРФА

 

литературный альманах

 

выпуск 2

 

Издание

Нины Красновой

Москва

2009

 

 

- - - - - - - - - - - - Конец 1-й титульной стр. начало 2-й стр. - - - - - - - - - - - - - - - 

   

ББК 84 Р7

Э 69

 

Главный редактор Нина Краснова

 

Э 69        Эолова арфа

    Эолова арфа: Литературный альманах Выпуск 2 / Главный редактор Нина Краснова. - М., 2009. - 672 с.

 

Во втором номере альманаха "Эолова арфа" читатели найдут новый рассказ Ю. Кувалдина, и повесть Е. Лесина, и мемуары Н. Красновой о Короле пародии А. Иванове, и новые стихи поэтов-шестидесятников - А. Вознесенского, К. Ковальджи, Т. Кузовлевой, А. Тимофеевского, Т. Жирмунской, Е. Евтушенко, а также стихи поэтов "потерянного" поколения, семи-восьмидесятников - С. Каратова, Э. Грачева и др., и поэтов-девяностодесятников - В. Дударева, Б. Лукина, К. Паскаля и др., и поэтов  более молодого поколения. И очерки Л. Жуховицкого и Л. Аннинского, и затрагивающие больную национальную проблему очерки В. Кузнецова-Казанского, и статью Л. Звонаревой и болгарского литературоведа И. Петрова о теме женщины, любви и семьи в поэзии Ю. Кузнецова, и эссе Е. Богдановой о канадском пианисте Г. Гульде (в первом номере была напечатано одно блистательное эссе о нем, а теперь - второе, такое же блистательное), и письма Т. Бек поэтессе Т. Черыговой. Не может не привлечь к себе внимания читателей эссе С. Михайлина-Плавского “Моё открытие чёрного квадрата”, и не увлечь глубокая проза В. Кеворкова. И рассказы Э. Клыгуля, Н. Горловой, А. Логинова и ироническая сценка И. Михайлова "Юбилей", и отрывок из фантазийного романа Л. Осокиной "Козел отпущения". И польский юмор - рассказ и миниатюры Я. Осенки в переводе А. Шамардина, и "китайские сокровища мудрых мыслей" в его же переводе.

Среди авторов альманаха - не только москвичи, но и авторы из разных регионов и городов России, члены литературного объединения "Радуга" Рузского района Московской области, поэты Урала, Уфы, Нижнего Новгорода, Белгорода, Рязани. Земляки С. Есенина идут в альманахе самой большой группой, широким фронтом, во главе со своими лидерами, А. Бандориным, Л. Салтыковой, В. Крючковым, С. Дворецким, поэтом-бардом М. Крыловым... Они выносят на суд читателей и свои стихи, и свою прозу.

А из стран Ближнего Зарубежья, бывших республик СССР, в альманахе - выступает со своими стихами современный классик Туркмении поэт А. Алланазаров... а знаменитая личность Еревана, литературовед М. Амирханян предлагает читателям отрывок из своей книги "Россия и Армения", о культурных связях русских и армян, который напечатан в разделе "Дни Русского Слова в Армении". А профессор-славист Р. Герра из Дальнего Зарубежья, из Франции, пишет о поэте Г. Певцове, предваряя подборку стихов этого современного литературного потомка поэтов Серебряного века и переводчика французской поэзии.

Есть в альманахе раздел памяти Р. Казаковой, с воспоминаниями о ней С. Телюка и З. Алькаевой и с их стихами, посвященными ей. Есть разделы, посвященные 95-летию патриарха поэзии В. Бокова и 85-летию Вл. Солоухина, которого в 1997 году отпевали в Храме Христа Спасителя. Кроме того в альманахе есть большой раздел, посвященный 45-летию Театра на Таганке: интервью с театраловедом, искусствоведом П. Кобликовым, раритетным зрителем Таганки с 1966 года, "букеты" стихов от Т. Николиной для Ю. Любимова, В. Золотухина, для всей Таганки, стихи молодых артистов этого Театра - Д. Высоцкого, С. Цимбаленко, Р. Акчурина, тут же и 30 писем из архива В. Золотухина, "летописца" и "домового Таганки", от писателей В. Астафьева, Ю. Нагибина, В. Распутина, Б. Полевого, от артиста Л. Филатова, от композитора С. Сапожникова. 

А открывается альманах повестью дагестанского художника Д. Агамирзаева, живущего и работающего в Москве, "Мешочек из белой бязи для карамели с абрикосовой начинкой", или "Карамельки", с предисловием В. Золотухина.  

 

 

ISBN 5-85676-125-1                                                                ББК 84 Р7       

 

- - - - - - - - - - Конец 2-й стр. начало 3-й - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -  

 

 

О 2-м НОМЕРЕ АЛЬМАНАХЕ «ЭОЛОВА АРФА»

 

«Эолова арфа», оправдывая поговорку «свЯто место пусто не бывает» и возникнув на «свЯтом месте» рухнувших «Истоков», с 1-го же своего номера, обрела своих читателей и почитателей в литературных кругах и обратила на себя благослоклонное внимание прессы и даже вошла в число «пяти лучших книг недели» по рейтингу «Независимой газеты» НГ Ex Libris, чему авторы и создатели этого альманаха могут только радоваться. И сразу же со всех уголков Москвы и России, из провинциальных медвежьих углов, и из Ближнего и Дальнего Зарубежья в альманах устремились неостановимые потоки (толпы) служителей Аполлона, пишущих кто стихи, кто прозу, кто и то, и сё, в общем – кто что, и желающих выступить со своими произведениями на страничных площадках «Эоловой арфы» и прозвенеть и прогреметь в литературном пространстве на всю Ивановскую и на всю Тверскую-Ямскую. И таким образом количество авторов 2-го номера, при том, что у нас не было задачи специально увеличивать это количество, а даже было намерение слегка подсократить его, выросло с 52-х до 105-ти... О ужас! Что из этого получилось, смотрите сами, любезные читатели. Получилась литературная эклектика, этакая мешанина, среди которой каждый из вас, мы надеемся, найдет что-нибудь такое, что ему особенно понравится и придется по душе.

Приятных вам впечатлений! Как можно больше эстетического, интеллектуального и морального удовольствия! И «чувств добрых»!

И спасибо живым классикам нашего времени, которые согласились участвовать в новом номере нового альманаха и разрешили нам опубликовать у себя их материалы, для поднятия престижа и литературного уровня «Эоловой арфы»!

 

Нина Краснова,

издатель, составитель и главный редактор

альманаха «Эолова арфа»

 

4 августа 2009 г.,

Москва

 

- - - - - - - - - - - - - - Конец 3-й стр. начало 4-й - - - - - - - - - - - - - - 

 

 

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ

АВТОРОВ АЛЬМАНАХА «ЭОЛОВА АРФА»

 

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ

АВТОРОВ АЛЬМАНАХА "ЭОЛОВА АРФА"

 

Руфат Акчурин - 188

Агагельды Алланазаров - 339

Зульфия Алькаева - 206

Лев Альшиц - 141

Николай Алёшкин - 312

Михаил Амирханян - 345

Лев Аннинский - 292

Виктор Астафьев - 133

Джавид Агамирзаев - 19, 25

Георгий Бакланов - 135, 136

Маргарита Балакирева - 317

Алексей Бандорин - 515

Евгения Бандорина - 520

Татьяна Бек - 320

Елена Богданова - 458

Елена Борискина - 523

Сергей Бортник - 145

Никита Брехов - 513

Виктор Булатов - 526

Рада Владова - 496

Андрей Вознесенский - 234

Дмитрий Высоцкий - 183

Ренэ Герра - 450

Владимир Гоголев - 138

Полина Голикова - 316

Евгения Горбунова - 500

Надежда Горлова - 357

Эдуард Грачев - 215, 333

В. Дгусь - 137

Сергей Дворецкий - 528

Валерий Дударев - 281

Евгений Евтушенко - 268

Ирина Ефимова - 367

Тамара Жирмунская - 261

Леонид  Жуховицкий - 217

Лола Звонарева - 488

Валерий Золотухин - 13, 16, 121, 341

Денис Золотухин - 122

Дмитрий Игумнов - 464

Евгений Ильичёв - 373

Юрий Кувалдин - 298, 382, 583

Зинаида Калинкова - 534

Алёна Канощенкова - 314

Сергей Каратов - 328

Ваграм Кеворков - 382, 399

Виктор Кибирев - 535

Эдуард Клыгуль - 374

Пётр Кобликов - 194

Тамара Ковалевская - 536

Кирилл Ковальджи - 239, 342

Лев Котюков - 340

Нина Краснова - 14, 93, 149, 231, 271, 273, 298, 342, 569, 611

Виктор Крючков - 539

Михаил Крылов - 542

Наталья Крымова - 144

Виктор Кузнецов-Казанский - 224

Татьяна Кузовлева - 247

Борис Кутенков - 310

Михаил Лаптев - 336

Евгений Лесин - 583

Виктория Лещук - 501

Александр Логинов - 423

Борис Лукин - 283

Юрий Любимов - 143

Сергей Михайлин-Плавский - 199

Игорь Михайлов - 348

Борис Можаев - 134

Валентина Моисеева - 546

Надежда Мухина - 360

Юрий Нагибин - 135

Игорь Нерлин - 470

Татьяна Николина - 164

Януш Осенка - 604, 606

Людмила Осокина - 476, 479

Константин Паскаль - 286

Григорий Певцов - 450

Ивайло Петров - 488

Борис Полевой - 130

Валентин Распутин - 130, 131, 132, 133

Валентин Резник - 136

Татьяна Рослова - 547

Татьяна Саганова - 307

Людмила Салтыкова - 550

Сергей Сапожников - 146

Раиса Соболева - 555

Леонид Сорока - 339

Валентина Строгова - 558

Сергей Субботин - 312

Сергей Телюк - 180, 205

Лидия Терехина - 560

Александр Тимофеевский - 256

Владимир Турбин - 140

София Урманчеева - 512

Леонид Филатов - 124, 126, 129

Леонид Хейфец - 143

Александра Цапковская - 309

Светлана Цветикова - 565

Сергей Цимбаленко - 184

Андрей Чайкин - 308

Татьяна Черыгова - 323

Анатолий Шамардин - 341, 604, 606, 608

Евгений Шифферс - 140

Татьяна Ю. - 143

Надежда Юдина - 566

Александра Юшкова - 511

Александр Яковлев - 352

Маргарита Яньшина - 483

 

- - - - - - - - - - - - - - Новая страница - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -

 

 

СОДЕРЖАНИЕ:

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Нина Краснова. О 2-м выпуске альманаха "Эолова арфа" ......................................... 3

 

Алфавитный указатель авторов "Эоловой арфы". ........................................................ 4

 

День Петра и Февронии. 

Письмо Валерия Золотухина Нине Красновой

(о стихотворении Нины Красновой "Петр и Феврония"),

19 июля 2009 г.  ............................................................................................................. 13

Нина Краснова. "Петр и Феврония". Стихи .............................................................. 13

"Первый памятник русским святым Петру и Февронии". Информация ................ 14

 

Проза художника. Повесть.

Валерий Золотухин. "Кисть и перо Джавида Агамирзаева".

Предисловие к повести Джавида Агамирзаева "Мешочек из белой бязи

для карамели с абрикосовой начинкой" (или: "Карамельки") .................................. 16

Джавид Агамирзаев. "Авторское слово" ....................................................................... 19

Джавид Агамирзаев. "Мешочек из белой бязи для карамели

с абрикосовой начинкой" (или: "Карамельки"). Повесть ........................................... 25

Нина Краснова. "О "Карамельках" художника Джавида". Послесловие

к повести Джавида Агамирзаева "Мешочек из белой бязи для карамели

с абрикосовой начинкой" .............................................................................................. 93 

 

Письма. Из архива Валерия Золотухина.

Письмо Валерия Золотухина Нине Красновой, 21 марта 2009 г. ............................. 121

1.  Валерий Золотухин - Сергею Золотухину, 17 января 2001 г. ............................ 121 

2.  Денис Золотухин - Валерию Золотухину, февраль - март 2009 г. .................... 122

3.  Леонид Филатов - Валерию Золотухину, 8 февраля 1982 г. .............................. 124

4.  Леонид Филатов - Валерию Золотухину, апрель 1986 г. ................................... 124

5.  Леонид Филатов - Валерию Золотухину, апрель 1986 г. ................................... 126

6.  Леонид Филатов - Валерию Золотухину (до 1986 г.) .......................................... 129

7.  Борис Полевой - Валерию Золотухину, 15 июня 1973 г. .................................. 130

8.  Валентин Распутин - Валерию Золотухину, 6 января 1978 г. ........................... 130

9.  Валентин Распутин - Валерию Золотухину, 11 января 1982 г. ......................... 131

10. Валентин Распутин - Валерию Золотухину, 9 января 1986 г. ........................... 131

11. Валентин Распутин - Валерию Золотухину, 6 декабря 1987 г. ......................... 132

12. Валентин Распутин - Валерию Золотухину, 3 мая 1990 г. ................................ 133

13. Виктор Астафьев - Валерию Золотухину, 24 марта 1986 г. ............................... 133

14. Борис Можаев - Валерию Золотухину, 10 июня 1987 г. ................................... 134

15. Юрий Нагибин - Валерию Золотухину ............................................................... 135

16. Георгий Бакланов - Валерию Золотухину, 15 июня 1986 г. ............................. 135

17. Георгий Бакланов - Валерию Золотухину, 15 мая 1987 г. ................................ 136

18. Валентин Резник - Валерию Золотухину, 16 февраля 1986 г. .......................... 136

19. Валентин Резник - Валерию Золотухину, 23 января 1993 г. ............................ 136

20. В. Дгусь - Валерию Золотухину, 19 апреля 1977 г. ............................................. 137

21. Владимир Гоголев - Валерию Золотухину, 20 апреля 1979 г. ........................... 138

22. Владимир Турбин - Валерию Золотухину, 15 декабря 1980 г. .......................... 140

23. Евгений Шифферс - Валерию Золотухину, 10 декабря 1987 г. ........................ 140

24. Лев Альшиц - Валерию Золотухину, 1990 г. ....................................................... 141

25. Юрий Любимов - Валерию Золотухину, 7 апреля 1992 г. ................................ 143

26. Леонид Хейфец - Валерию Золотухину, 4 сентября 1992 г. ............................. 143

27. Татьяна Ю. "Форум" - Валерию Золотухину, 5 октября 2004 г. ....................... 143

28. Наталья Крымова - Валерию Золотухину ........................................................... 144

29. Сергей Бортник - Валерию Золотухину, 29 марта 2000 г. ................................ 145

30. Сергей Сапожников - Валерию Золотухину, 2007 г. ......................................... 146

 

Комментарии к письмам из архива Валерия Золотухина.

Нина Краснова. Комментарии к письмам из архива Валерия Золотухина ........... 149

 

К 45-летию Театра на Таганке.

Татьяна Николина. "Букеты от зрительницы Таганки". Книга в альманахе.

Стихи, посвящённые Таганке, Юрию Любимову, Каталин Любимовой,

Валерию Золотухину ................................................................................................... 164

Сергей Телюк. "Ага! Так "вот в чем собака порылась"!". История

о переименовании улицы Шверника в улицу Владимира Высоцкого ................... 180

В пространстве Таганки. Поэты Таганской сцены:

Дмитрий Высоцкий. Стихи (публикацию подготовил Петр Кобликов) ................ 183  

Сергей Цимбаленко. Стихи (публикацию подготовил Петр Кобликов) ............... 184 

Руфат Акчурин. Стихи (публикацию подготовил Петр Кобликов) ....................... 188

В пространстве Таганки. Пётр Корбликов:

Пётр Кобликов. "Свечи Таганки". Интервью с Петром Кобликовым ................... 194

Сергей Михайлин-Плавский. "Моё открытие “Чёрного квадрата”” ....................... 199

 

Памяти Риммы Казаковой. Воспоминания. Стихи.

Сергей Телюк. "Давайте дружить!". Мини-эссе и стихи .......................................... 205

Зульфия Алькаева. "Пусть пережитое нахлынет...". Эссе и стихи ........................... 206

Эдуард Грачев. "Римма - Нина" (двойной портрет). Этюд ...................................... 215

 

Проза.

Леонид Жуховицкий. "Плачу долги". Рассказ, "Самый красивый чиновник".

Очерк ............................................................................................................................ 217

Виктор Кузнецов-Казанский. "Трое из семейства Утиных", "Нас не любят.

А кто мы?". Очерки ...................................................................................................... 224

 

Эссе.

Нина Краснова. "Из проходной завода "Серп и молот". (Глава администрации

Президента России Сергей Александрович Филатов). Эссе .................................... 231

 

Поэзия шестидесятников.

Андрей Вознесенский. Отрывки из поэмы "Последние семь слов Христа".

Новые стихи ................................................................................................................. 234

Кирилл Ковальджи. Стихи из студенческих тетрадей .............................................. 239

Татьяна Кузовлева. "Час жаворонка". Стихи ............................................................. 247

Александр Тимофеевский. “Прощанье с морем”. Стихи ......................................... 256

Тамара Жирмунская. Стихи из Мюнхена .................................................................. 261

Евгений Евтушенко. Стихи из новой книги "Моя футболиада" ............................. 268

 

Юбилей. К 85-летию Владимира Солоухина.

Нина Краснова. "Солоухинские чтения в Олепине". Из Живого Журнала

Нины Красновой 2009 г. ............................................................................................. 271

 

Юбилей. Виктору Бокову - 95 лет!

Нина Краснова. "Виктор Боков - поэт-долгожитель" .............................................. 273

Нина Краснова. "Нина Краснова в гостях у Бокова в Переделкине",

"Новые стихи, которые Боков сочинили в 94 года". Из Живого

Журнала Нины Красновой 2009 г. ............................................................................. 276  

 

Поэзия девяностодесятников.

Валерий Дударев. Стихи .............................................................................................. 281

Борис Лукин. Стихи .................................................................................................... 283

Константин Паскаль. Стихи ....................................................................................... 286

 

Критика.

Письмо Льва Аннинского Нине Красновой, 2009 .................................................... 292

Лев Аннинский. "Бездна звезд". Статья о барде Михаиле Щербакове.................... 292

 

Проза.

Юрий Кувалдин. "Белые розы". Рассказ .................................................................... 298

 

Поэзия нового поколения.

Татьяна Саганова. Стихи (публикацию подготовил Петр Кобликов) ..................... 307

Андрей Чайкин. Стихи (публикацию подготовил Петр Кобликов) ........................ 308

Александра Цапковская. Стихи (публикацию подготовил Петр Кобликов) .......... 309

Борис Кутенков. Стихи ............................................................................................... 310  

 

Литобъединение "Радуга". Рузский район Московской области.

Николай Алёшкин. "Радуга" Рузского района". Предисловие к подобрке стихов и прозы членов литобъединения "Радуга" .................................................................... 312

Сергей Субботин. Стихи ..............................................................................................312

Алёна Канощенкова. Проза и стихи .......................................................................... 314  

Полина Голикова. Проза и стихи ............................................................................... 316  

Маргарита Балакирева. Проза и стихи ...................................................................... 317

 

Письма.

Татьяна Бек - Татьяне Черыговой, 18 марта 1988, 6 мая 1988 ................................ 320 

 

Поэзия. Верлибры и белые стихи.

Татьяна Черыгова. Стихи ............................................................................................ 323

 

Поэзия. Сергей Каратов. Стихи ................................................................................. 328

Поэзия семи-восьмидесятников. Эдуард Грачев

Эдуард Грачев. Стихи .................................................................................................. 333   

 

Поэзия Урала.

Михаил Лаптев. Стихи (публикацию подготовил Сергей Каратов) ........................ 336

 

Поэзия стран Ближнего Зарубежья.

Агагельды Алланазаров. Стихи. Переводы с туркменского - Леонид Сорока, 

Лев Котюков (публикацию подготовил Сергей Каратов) ........................................ 339

 

Дни Русского Слова в Армении.

Валерий Золотухин. "Сувенир из Армении". ............................................................. 341

Анатолий Шамардин. "Я люблю песню "Ты красавица" ......................................... 341

Кирилл Ковальджи. "Я связан с Арменией своими корнями..." ............................. 342

Нина Краснова. “Несколько слов об Армении

и о моей первой поездке туда" .................................................................................... 342

Михаил Амирханян. Из книги "Россия и Армения" (отрывок) .............................. 345

 

Проза. Рассказы.

Игорь Михайлов. Рассказ. "Юбилей" (сценка) ......................................................... 348

Александр Яковлев. Рассказы. "Такая рассудительная девочка",

"Жареные ананасы" ..................................................................................................... 352

Надежда Горлова. Мини-рассказы. "Мама тракториста", "Могилы",

"Плашка", "Плохая литература" .................................................................................. 357

Надежда Мухина. Рассказ. "Сиреневый двор" (новелла) ......................................... 360

Ирина Ефимова. Рассказы. "Бабки, где вы?", "Я это твердо знаю..." .................... 367

Евгений Ильичёв. "Дикое. Звериное". Этюд о бабочках (публикацию

подготовил Петр Кобликов) ....................................................................................... 373

 

Проза, поэзия.

Нина Краснова. "Об Эдуарде Клыгуле". Предисловие

к публикации Эдуарда Клыгуля ................................................................................. 374

Эдуард Клыгуль. "Белый хлеб, "Цветы", "Ступени", "Дворовая собака".

Рассказы. Стихи ........................................................................................................... 374

 

Проза. Рассказы.

Ваграм Кеворков. "Операция "Эльбрус". Рассказ .................................................... 382

"Соста". Рассказ ........................................................................................................... 399

 

Проза. Рассказ

Александр Логинов. "Первое задание". Рассказ ....................................................... 423

 

Поэзия. Григорий Певцов.

Ренэ Герра. "Прошлое страстно глядится в грядущее...". О стихах

Григория Певцова ........................................................................................................ 450

Григорий Певцов. Стихи ............................................................................................. 450

 

Музыка.

Елена Богданова. "Еще раз о Глене Гульде". Эссе ................................................... 458

 

Либретто.

Дмитрий Игумнов. Либретто двух балетов - "Синильга" и "Фарида" .................... 464

 

Проза.

Игорь Нерлин. "Тема: Он и Она". Рассказы .............................................................. 470

Людмила Осокина. "И какой же чёрт не любит быстрой езды?..". Отрывок

из романа "Козёл отпущения" ..................................................................................... 476

 

Интервью.

Людмила Осокина. "Тайны креста". Интервью с Людмилой Осокиной. ................ 479

 

Поэзия.

Маргарита Яньшина. Стихи ........................................................................................ 483

 

Критика.

Лола Звонарева, Ивайло Петров. "Женщина, любовь, семья

в лирике Юрия Кузнецова". Статья ........................................................................... 488

 

Поэзия.

Рада Владова. Стихи .................................................................................................... 496

Евгения Горбунова (Нижегородская обл.). Стихи (публикацию

подготовили Алексей Бандорин и Людмила Салтыкова) ......................................... 500

Виктория Лещук (г. Белгород). Книга в альманхе. Стихи (публикацию

подготовили Алексей Бандорин и Людмила Салтыкова) ......................................... 501

 

Творчество школьников Уфы и Рязани.

(Публицацию стихов этой рубрики подготовили Алексей Бандорин

и Людмила Салтыкова)

Александра Юшкова (г. Уфа). Стихи ......................................................................... 511

София Урманчеева (г. Уфа). Стихи ........................................................................... 512

Никита Брехов (г. Рязань) Стихи. ............................................................................. 513

 

Поэзия и проза поэтов Рязани.

(Публикацию рязанских авторов подготовили Алексей Бандорин

и Людмила Салтыкова)

Алексей Бандорин. Стихи ........................................................................................... 515

Евгения Бандорина. Стихи ......................................................................................... 520

Елена Борискина. Стихи ............................................................................................. 523

Виктор Булатов. Стихи ................................................................................................ 526

Сергей Дворецкий. Стихи ........................................................................................... 528

Зинаида Калинкова. Стихи ......................................................................................... 534

Виктор Кибирев. Стихи .............................................................................................. 535

Тамара Ковалевская. Стихи ........................................................................................ 536

Виктор Крючков. Стихи .............................................................................................. 539 

Михаил Крылов. "От кого чего ждать?". Рассказы "Вершины", "Притча",

"Депутат" (экспериментальная проза) ........................................................................ 542 

Валентина Моисеева. Стихи ....................................................................................... 546 

Татьяна Рослова. Стихи .............................................................................................. 547

Людмила Салтыкова. Стихи ....................................................................................... 550   

Раиса Соболева. Стихи ................................................................................................ 555 

Валентина Строгова. Стихи ........................................................................................ 558

Лидия Терехина. "Ночной пришелец". Рассказ  ....................................................... 560

Светлана Цветикова. Стихи ........................................................................................ 565

Надежда Юдина. Стихи ............................................................................................... 566

 

Мемуары.

Нина Краснова. "Король пародии Александр Иванов". Эссе ................................. 569

 

Проза. Повесть.

Евгений Лесин. "Где мы, капитан-2?". Повесть ........................................................ 583

 

Проза. Польский юмор. Януш Осенка.

Януш Осенка. "Ветеран". Рассказ (перевод с немецкого

Анатолия Шамардина) ................................................................................................ 604

Януш Осенка. "Культурные заметки", "Краткие новеллы".

Анекдотические миниатюры (перевод с немецкого

Анатолия Шамардина) ................................................................................................ 606 

 

Китайские сокровища мудрых мыслей.

Из книги "Китайские сокровища мудрых мыслей трех тысячелетий".

Афоризмы, речения (перевод с немецкого

Анатолия Шамардина) ................................................................................................ 608

 

Литературные вечера.

Презентация 1-го выпуска альманаха "Эолова арфа" в ЦДЛ 9 февраля 2009 г.

Стенограмму подготовила поэтесса Нина Краснова ................................................ 611

 

Пресса об альманахе "Эолова арфа".

Статьи, информации об "Эоловой арфе",

напечатанные в "Независимой газете", "Литературной газете",

в газете "Слово", в Интернете ..................................................................................... 661

 

Информационная поддержка “Эоловой арфы” ........................................................ 668

 

Благодарность “Эоловой арфы”

писателю Юрию Кувалдину и художнику Александру Трифонову ......................... 669

 

Реклама.

Библиотечка поэзии СП Москвы ............................................................................... 670

 

 

На первой и последней обложках альманаха (на внутренних сторонах) помещены высказывания Н. В. Гоголя о литературе. Под рубрикой "Н. В. Гоголю - 200 лет!".  

 

- - - - - - - - - - - - -  1-я страница альманаха после «Содержания» - - - - - -

 

Письмо-автограф Валерия Золотухина Нине Красновой, 19 июля 2009 г.

(На первой полосе газеты «Слово» за 3 – 16 июля 2009 г., № 24 – 25,

с публикацией там стихотворения Нины Красновой «Петр и Феврония»,

которое поэтесса написала по просьбе Валерия Золотухина,

т. е. как бы по его «гос. заказу»,

к празднествам в честь русских святых Петра и Февронии)

 

Нина!

Пушкин (своё стихотворение) «Клеветникам»

написал по просьбе царя Николая!

Ты по просьбе царя Креонта (которого Валерий Золотухин играет в спектакле «Медея» на Таганке. – Ред.) написала «Петра и Февронию».

И я с этим стихотворением прокатился, считай, по всей России!

Целую руки твои и преклоняюсь.

Храни тебя Бог!

 

В. Золотухин

19.07.09

 

 

Нина Краснова

 

ПЁТР И ФЕВРОНИЯ

 

Валерию Золотухину (по его гос. заказу)

 

Петру и Февронии песню споёмте хвалебную

За праздничным общим столом из напитков, из яств.

Феврония-дева своею закваскою хлебною

Петра исцелила от струпьев проказы и язв.

 

Премудрая дева, с корнями рязанскими травница,

Лечила его и своею любовью притом

(В избушке лесной находилась Февронии «здравница»), 

Потом обвенчались Феврония с князем Петром.

 

И, блáгословлённые в церкви святыми иконами,

Но кое-кому из бояр не придясь ко двору,

Они – по преданию – жили святыми законами

И Господу Богу служили, а значит - добру.

 

И их имена на скрижалях истории вырезал

Господь, проведя по линейке железный резец,

И тем отношение к этим героям и выразил,

Явившим для нас христианской любви образец.

 

За пологом времени многими не различимые,

Святые супруги, в посконных рубахах до пят,

Во веки веков неразлучные, неразлучимые

В двухспальной гробнице смиренно покоятся, спят.

 

Над ними летают не чёрные стаи воронии,

А белые ангелы с блеском небесным в очах.

Поклонимся двум чудотворцам – Петру и Февронии!

Восславим земную любовь и семейный очаг!

 

18 – 21 июня 2009 г.,

Москва

 

 

- - - - - - - - - - - Конец 1-й стр. начало 2-й - - - - - - - - - - - - - - - -

 

Из прессы

 

ПЕРВЫЙ ПАМЯТНИК РУССКИМ СВЯТЫМ ПЕТРУ И ФЕВРОНИИ

 

Общественная организация «В кругу семьи» (художественный руководитель Валерий Золотухин) по благословению Святейшего Патриарха Московского и Всея Руси Кирилла проводит в рамках своей программы Всероссийскую акцию по установлению скульптурных композиций святым благоверным князьям Петру и Февронии Муромским в семи муниципальных образованиях с 28 июня по 8 июля 2009 года. Первый памятник русским чудотворцам открыт в Архангельске 28 июня. «Хотелось бы, чтобы такие композиции появились во многих городах России от «А» до Я» (от Архангельска до Ярославля), - говорит художественный руководитель программы «В кругу семьи» Валерий Золотухин. – Работу над этим проектом мы начали давно, пять лет назад, награждая бронзовыми статуэтками Петра и Февронии призёров кинофестивалей, которые мы проводили в рамках общенациональной программы «В кругу семьи». И вот первый замечательный результат. По соседству с новым храмом Успения Пресвятой Богородицы открыт памятник Петру и Февронии работы скульптора Константина Чернявского. Место выбрано церковной и светской общественностью как нельзя лучше. Это великое событие в духовной жизни нашего народа. Еще до открытия памятника к нему шли молодожёны за благословением на семейную жизнь, возлагали цветы, возжигали свечи».

На открытии памятника Петру и Февронии народный артист России Валерий Золотухин читал стихи Нины Красновой, которые она написала специально для этого по его просьбе.

 

Газета «Слово», № 24 – 25 (644 – 645), 3 – 16 июля 2009 г.

«Независимая газета», Ex Libris, 10 июля 2009 г. 

 

P. S. От редакции альманаха «Эолова арфа»

 

С 28 июня по 8 июля 2009 года в десяти городах России, в Архангельске, Владивостоке, Новосибирске, Екатеринбурге, Сочи, Ульяновске, Тольятти, Санкт-Петербурге, Ярославле и Москве, состоялись торжественные акции – закладка первого камня и установка скульптурных композиций «Святые благоверные Петр и Феврония Муромские». Эти акции проходили в рамках Общенациональной программы «В кругу семьи», им была посвящена  пресс-конференция в РИА «Новости» 25 июня. Как сообщил президент программы «В кругу семьи» Александр Ковтунец, установке памятников сопутствовал уникальный воздушный крестный ход – всероссийский авиа-перелет (авиа-марафон) с мощами святых Петра и Февронии Муромских, в котором приняли участие государственные деятели, губернаторы областей, мэры городов, правящие архиереи епархий РПЦ (Российской православной церкви) и популярные артисты. Валерий Золотухин во всех городах читал стихотворение Нины Красновой «Пётр и Феврония», а в Сочи его прочитала артистка Ирина Алферова.      

- Это стихотворение везде проходило с фурором, пользовалось у всех невероятным успехом и воспринималось и принималось всеми очень хорошо!.. - сказал Валерий Золотухин. - Когда я стал читать его в городе Тольятти, малые ребятишки, которые до этого бегали по площади среди взрослых и шумели, тут же приумолкли и слушали меня, раскрыв рты. Одно дело, если бы я говорил (да еще читал по бумажке) речь о Петре и Февронии, о которых, кстати сказать, у нас в России мало кто знает, кто они такие, эти герои древнерусской повести, наши русские Ромео и Джульетта, которые стали образцами христианского супружества, любви и верности и в честь которых уже второй год празднуется и каждый год будет праздноваться 8 июля День Петра и Февронии, а другое дело – когда я читаю такое возвышенное, чýдное стихотворение о них, которое сразу поднимает души людей и от которого статус праздника сразу становится более высоким...делает ысоким становится о Салона Искусств "дожников ности, а, наоборот, с годами представляет ещё большую ценность как     

 

- - - - - - - - - - - Конец 2-й стр. после «Содержания» начало 3-й - - - - - - - -

 

 

Валерий Золотухин. Предисловие к повести Джавида Агамирзаева

__________________________________________________________________

 

 

КИСТЬ И ПЕРО ДЖАВИДА АГАМИРЗАЕВА

 

Джавид мне свою повесть принёс – я её ещё не читал,

но слова там хорошие, выражения...

Завидую и радуюсь, если он назло врагам

обретёт известность вдруг, и прорвётся,

и я буду гордиться им и докажу слабоумным своим соседям,

что такое «Маки» Джавида, которые они мазнёй считают

и выбросить на помойку хотели (картину «Маки». – Ред.)...

Валерий ЗОЛОТУХИН. 9 февраля 1977 г.

Книга-дневник «На развалинах личной жизни», с. 89 -90

(Нижний Новгород, ФГУИПП «Нижполиграф», 2005)

 

В то утро я, как всегда, помолился, сделал зарядку, и, когда встал на голову на семь минут, я вспомнил, что Джавид сейчас делает примерно то же самое. Наливает из-под крана ведро холодной воды и в любую погоду выходит на улицу, раздевается и выливает эту воду на себя. Так встречать рабочий день мы, не сговариваясь, стали почти пятьдесят лет назад. Нам предстояло покорить Москву, мальчикам из провинции: одному, то есть Джавиду, – из села Кабир, с Кавказа, другому, то есть мне, – из села Быстрый Исток, с Алтая. И здоровье нам, мы уже тогда понимали, в этом долгом пути и упорном труде пригодится. Поэтому мы вот такую зарядку и освоили.

Я поступил в ГИТИС на отделение оперетты, он тогда уже учился в художественном училище при школе-студии МХАТа и одновременно работал сторожем в учебном театре при ГИТИСе, где меня и увидел в дипломном спектакле старшекурсников. Я бегал там в массовке и что-то несусветное кричал: «Пошли, отметим успех в мансарде художника Рауля!». Когда я первый раз увидел картины Джавида, я сказал ему: «У тебя глубинный талант, парень!»

Москва закаляла нас, заставляла нас относиться к себе и к ней серьёзно. «В здоровом теле здоровый дух» – это не только шутка: путь к славе долог и тернист, и болеть некогда. «Нежась на мягкой перине, славы себе никогда не добудешь»: это слова Данте. И этих перин Джавид избежал не только потому, что помнил слова Данте, но и потому, что не на что было эти перины покупать: на краски и холсты не хватало часто. И он, гордый сын своего Кавказа, смиряя голову свою и сердце, приходил ко мне: «Валера, выручи, не на хлеб дай, на краски». И я выручал, и не жалею об этом.

Я смотрю на его картину «Русская кукла с букетом» и плачу. Душа моя оживляется, и успокаивается сердце. И я вспоминаю Достоевского: «Мир спасёт красота».

В жизни у меня было два друга: Высоцкий и Джавид. Одного уже давно нет. А Джавид – рядом. Хотя, нет: рядом почти никогда он не был... В Москве где-то. Или в Дагестане, в театре спектакль оформляет. Приедет – привезёт обязательно вина, цветов и винограда. Морочить голову встречей не станет, оставит дары на проходной, на вахте Таганки: место встречи вот уже сорок четыре года из сорока пяти изменить нельзя.

Стоя на голове в то утро 15 декабря 2006 года, я вспомнил, что когда-то, ещё студентом, написал о Джавиде маленькую заметку в «Дагестанскую правду» и получил за Джавида первый в своей жизни гонорар – пять рублей. Этого хватило на пышный пир: мне – на водку, ему – на закуску. Он и тогда не пил, глоток шампанского была его норма.

Лет 25 тому назад, а то и больше, Джавид стеснительно показал мне свою отпечатанную на машинке повесть «Карамельки», а точнее – «Мешочек из белой бязи для карамели с абрикосовой начинкой». Я прочитал ее и увидел, что у Джавида «глубинный талант» не только в живописи, но и в прозе. Его проза похожа на его картины, она так оригинальна, что ее не с чем сравнить. В ней много чистых и ярких красок в разных сочетаниях и много тонких энергий, которые  воздействуют на твою подкорку и волнуют твою душу и вызывают в ней какие-то такие ассоциации и какие-то такие ощущения, которые нельзя сформулировать словами, в ней есть некоторая недоговоренность, которая всегда лучше переговоренности, в ней есть своя тайнопись, свои шифры, которые трудно бывает расшифровать, но я расшифровываю их.

Это повесть о детстве и юности Джавида, о его пути в большое искусство, о первых отрезках этого пути, который тянется из его детства, из лезгинского села Кабир, из детдома, где Джавид рос сиротой и где он уже со школьной скамьи рисовал картины, лебедей в пруду, букеты цветов, красавиц с большими грудями, и удивлялся, почему другие, его ровесники, его одноклассники, не умеют и не любят рисовать?   

Повесть вся состоит из фрагментов, из разрозненных картин детства и юности, из которых складывается общая панорама его жизни, с дагестанскими пейзажами, такими, как на его картинах «Талги», «Дом с кипарисами», «Дом с садом», «Улица в селении», «Малая родина», и с московскими пейзажами, с «огнями большого города», и с портретами родственников Джавида, его брата, его теть, его одноклассников, его коллег-художников, и его русской школьной учительницы с золотыми волосами и с голубыми глазами, которая одобряла и поддерживала в нем мечту стать художникам, в отличие от тех, кто не понимал его. В некоторых портретах людей сквозит юмор автора, в том числе и в «автопортрете»: «Я человек серьёзный, подтверждением чего является моя седая борода». Бороды у него сейчас нет, но она была у него когда-то, как и длинные густые волосы, которых у него сейчас тоже нет, и которые он в 60-х годах носил с хипповской «пощёчиной общественному вкусу», как все независимые художники 60-х годов.  

На живопись Джавида оказали влияние Бенуа, Сарьян, Матисс, Дерен, Сезанн, а на его прозу оказали влияние античные авторы, которых он все время штудирует и цитирует, философы Диоген, Платон, Сенека и свои же кавказские мудрецы. Ей свойственна афористичность, немногословность, а кроме того - игра слов, как игра красок, которые придают словам очень тонкие оттенки и какие-то новые смыслы, которых нет в самих словах. 

«Было ли у меня что-нибудь, кроме счастья быть творцом?», – спрашивает сам себя художник. И сам себе же отвечает: не было. Потому что для него все счастье его жизни – в искусстве, которым он занимается всю свою жизнь, будь то кисть или перо. «Я меньше всего думал об успехе, об автографах и прочих ярлычках тщеславия и других человеческих слабостях», – пишет Джавид. 

Джавид неординарен в своей прозе так же, как в живописи. Он неординарен даже в том, что начинает свою повесть с конца, так как не уверен, что она будет интересна читателю: «Я... начну свою повесть с конца, ибо редкий читатель доходит до последней страницы неизвестного автора». Но мне очень интересна проза Джавида, от первой до последней страницы и от последней до первой. И я думаю, что она будет интересна не только мне.

В июле 2007 года в Махачкале состоялась персональная выставка Джавида, на которую подбил его я. У него до этого было много выставок и в Москве, в разных галереях, «На Каширке», «На Песчаной» и т. д., и в Париже, и везде они имели успех, а в Махачкале не было ни одной. Я сказал ему: «Надо обязательно сделать ее и в Махачкале, чтобы твои земляки знали тебя, знали художника Джавида, который живет в Москве и прославляет там свой Дагестан на всю Москву и на весь подлунный мир». И Джавид послушался меня и поехал в Махачкалу с группой друзей, а я не смог, потому что сломал, «поранил ногу», как «верный конь» Расула Гамзатова. Я знаю, что выставка Джавида в Дагестане имела успех. И о ней писала и «Дагестанская правда», и «Лезги газет», и «Молодежь Дагестана», и «МК в Дагестане», и «Новое дело» и т. д., а по телевидению прошли фильмы о ней. И я думаю, что и повесть Джавида будет иметь успех и в Москве, и на его родине, и не только там, и что она будет интересна людям так же, как и его живопись. И я рад предложить повесть Джавида, этого мастера кисти и мастера пера, читателям, угостить их всех «Карамельками» художника Джавида.      

 

Валерий ЗОЛОТУХИН,

народный артист России,

член Союза писателей Москвы

 

28 декабря 2007 г.,

Москва

 

 

 

Проза художника. Джавид Агамирзаев. Авторское слово

__________________________________________________________________

 

Джавид Агамирзаев

 

Джавид Агамирзаев родился в 1937 году в Дагестане, в лезгинском селе Кабир. Рано стал сиротой, рос в детдоме. После школы уехал в Москву. Окончил там Московское художественно-театральное училище, рисовальные классы при МГХИ им. В. И. Сурикова, школу-студию при МХАТе. Участник московских, республиканских, всесоюзных, зональных и зарубежных выставок. Оформил около двадцати спектаклей. Член Союза художников и Союза театральных деятелей. Лауреат Государственной премии республики Дагестан. Живет в Москве.

Работы Джавида хранятся в частных коллекциях Москвы, Франции, Японии, Германии, США, Австрии, Югославии, Словакии, в Дагестанском музее изобразительных искусств им. П. С. Гамзатовой.

В 2009 году репродукции картин Джавида вошли в альбом участников Первого Международного Салона Искусств «Путь единства» в ЦДХ, посвященный 285-летию Российской Академии художеств. 

 

Повесть «Мешочек из белой бязи для карамели с абрикосовой начинкой» («Карамельки»), предлагаемая читателям «Эоловой арфы», написана Джавидом много лет назад, в 1975 – 1976 годах, в Москве и Дербенте, но она не только не теряет своей ценности, а, наоборот, с годами приобретает ещё большую ценность как литературное произведение и как художественный документ ушедшей советской эпохи 30 – 70-х годов ХХ века, ставший уже историческим.

 

 

АВТОРСКОЕ СЛОВО

 

Сменить кисть на перо меня заставило одно сердитое письмо далёкого от искусства, близкого мне человека. Оно больно задело меня. Я обиделся. Художник – ранимое создание. Это как роза: небольшой мороз – и завял цветок нежный.

В детстве во мне жил не только маленький мальчик, ученик первого класса, но и будущий большой художник. Меня больше интересовало рисование, чем писание букв: где интерес (к чему-то), там внимание, где внимание, там память.

Я убегал со скучных уроков, чтобы играть с муравьями. Пока муравей не укусит мне палец, я не сдувал со своей ладони этого маленького зверя. В этом была вся моя игра – игра в боль.

Правы были древние греки, когда называли художника «искателем боли».

Целыми днями я стою за мольбертом. Для моего приятеля это ничего не значит. При коротких встречах со мной он спрашивал об одном и том же: стал ли я художником по воле Бога, или для этого у меня были причины другого порядка. Например, смерть возлюбленной, любовь к своему народу, на худой конец – к славе. Наконец, мне всё это надоело, и я громко заявил ему: «Художник – служитель Истины!» Приятель страшно обиделся на меня и, как Понтий Пилат, гневно спросил: «Что есть Истина?»

С того злополучного дня я больше не видел его. А его сын, который занимался у меня рисованием, перестал ходить ко мне на уроки.

Вскоре я стал забывать о них. За мольбертом я забываю всё на свете.

Для меня каждый день – лучший, ибо сегодня ко мне непременно прилетит Синяя Птица.

Поэтому зимой и летом я оставляю форточку открытой на Небо.

В один из таких дней я обнаружил в своём почтовом ящике письмо. Кто же меня вдруг вспомнил? Я живу один, наедине с Богом! Родителей потерял давно, ещё в младенческом возрасте. Родственников у меня – во множественном числе... Нужен ли им я, художник, удел которого пожизненное безденежье.

Своих богемных друзей я тоже давно потерял. Ненавижу безделье, пустые телефонные разговоры: «Жизнь – это театр, жизнь – это игра...»

Библейские изречения с моих уст, слова об искусстве нагоняли на них смертельную скуку.

Может быть, на минуточку (ко мне в мое отсутствие) заезжал Валера Золотухин? Вряд ли. Мы часто видимся в Театре, Театре на Таганке.

Грех мне жаловаться на судьбу, раз Бог послал мне такого друга: «Не стоит жить тому, у кого нет ни одного истинного друга». Один Валера приветствует и одобряет мои действия за мольбертом:

– Держись, старик! Не теряй юмора. Всё суета сует и всяческая суета.

– Как отблагодарить тебя, (за) твою доброту? – спрашиваю я стеснительно своего знаменитого друга.

– Сочтёмся славой, – говорит Валера, улыбаясь своей красивой, теперь всему миру известной улыбкой. – Мы с тобой люди горные... Кто же прославит свой далёкий горный край, как не мы, артист и художник!

 

Письмо было от обиженного «Пилата», моего приятеля. Вот что он писал:

«Я математик, привык к доказательствам. Я ничего не понимаю в Вашем искусстве. Выбор профессии моего сына глубоко волнует и печалит меня. Признаться, больше пугает, чем огорчает... Хотя Вы похвалили некоторые его рисунки, я это принял как дань уважения нашей давней дружбе с Вами, и никак не более... Ваша книга (если бы Вы написали ее) помогла бы разобраться (мне) во многих вещах...

Мне достаточны (были бы) хотя бы Ваши записи... Вы умеете интересно рассказывать. Я заметил это, когда Вы рисовали красками натюрморт с цветком на моём зимнем окне. Меня тогда поразила Ваша образная речь. Тогда я и попросил Вас написать книгу о себе. Но Вы наотрез отказались, сказав: «Литература – нечто противоположное живописи... Это как забраться в чужой сад за яблоками в осеннюю пору... Неминуем удар по носу или выстрел одноногого колхозного сторожа в спину... Бывший фронтовик стреляет без промаха».

Мне не нужна литературная ценность Вашей книги... Но Ваша помогла бы мне разобраться во многих вопросах искусства, понять, например, чем продиктован нелепый выбор моего сына стать художником в наш век технического прогресса...

С прошлым временем навсегда умер Романтизм, а вместе с ним и культ Красоты. Я не вижу особой разницы между художником и преступником. Оба одинаково преступают границы дозволенного. Один посягает на законы, оберегающие общество, другой – на законы нравственные...

Считайте меня кем угодно: никчёмным человеком, обывателем, отпетым негодяем... Называйте так, как Вам заблагорассудится. В данном случае, речь идёт не обо мне...

Я насладился жизнью предостаточно... Я не хочу, не хотел бы, чтобы мой сын стал отщепенцем. Лучше мне умереть, чем быть свидетелем его падения... Я ни во что не ставлю «Джоконду» и «Сикстинскую Мадонну» - эти «тиранические ценности». Мне (для меня) бесценен любой труд живого человека, который способен спасти моего сына, моего Игорька. Я знаю, уверен, Вам удастся это сделать, потому что Вы – осколок прошлого, чудом живущий в наше время. Ваша любовь к искусству неподдельна... Время не властно над Вами. В Вас, как мне показалось при нашей последней встрече, протекают все времена, все века, ибо Вы безразличны к суете современного человека. Меня подкупает в Вас Ваше безвременное состояние... Я не философ... Мне трудно выразить в словах то, что я чувствую, что испытываю при наших встречах... Может быть, Ваша безмятежность исходит от йоговских упражнений? Не думаю, не уверен. Не думаю так потому, что йога стала нынче модой. Трудно одним своим увлечением вести за собой людей, но ещё трудней заставить любить себя. Вас или любят, или ненавидят. Я же ненавижу и люблю Вас одновременно, так как в Ваших руках жизнь моего ребёнка... Мне достаточны хотя бы Ваши заметки... Заплачу любую цену за Ваш труд, только помогите...»

 

Дорогой Николай Николаевич! Никогда не думал, что Вы, любитель женщин, цветов, вина, вдруг можете ненавидеть человека лишь за то, что Ваш сын захотел стать художником. Я понимаю, у Вас сын один, и Вы дрожите за него... Вас напугала моя бедность. Но ведь среди художников есть и преуспевающие, кому позавидовал бы любой президент.

Да, я всегда нуждаюсь (в чем-то). Ну что из этого? Зато я свободен. У меня нет предрассудков на титулы, на ордена. Признанье – одна из форм подкупа: «Ордена дают за покорность».

У Вас есть всё, что хотели в жизни, но нет главного – Любви. То, что Вы называете любовью, не что иное, как коровья привязанность к своему телёнку. На Востоке принято говорить: «Один сын – не сын, два сына – половинка сына, три сына – сын». Лучше не говорите мне о Вашем сыне. Это не аргумент, чтобы ненавидеть всё человечество лишь за то, что оно любит Леонардо да Винчи, Рафаэля и т. д.

Да, я Вам ненавистен. Это мне известно давно, но я никогда не думал, что Ваша ненависть стала вдвое, в десять, сотни раз больше, когда Вы обнаружили, что Ваше чадо выбрало не тот путь, не Вами запрограммированный жизненный идеал, а избрало дорогу безвестного бродяги.

Дети в большинстве случаев не разделяют взгляды своих отцов. Это Вам не в новость, а Ваш сын в лишний раз подтверждает эту горькую истину.

Вы требуете от меня сладкие пилюли, чтобы сохранить любовь к сыну (Бог с ним, с человечеством, оно проживёт и без наших рукоплесканий).

Я плохой моралист, не пример для подражания, а из Ваших слов даже вредитель...

Однако, мой друг, Вы – человек трусливый... Побоялись написать от руки. Понимаю... Буквы выдали бы состояние Вашей бедной души...

Да, так и быть. Будет ли это книга или короткие заметки, предугадать мне трудно. Для меня творчество – это непредвиденное, а удача - плод радости... Не надо мне Ваших денег. Я с радостью поделюсь чем богат, и, если мой труд чем-то Вам поможет, с удовольствием отвечу на Ваши вопросы. Но если в моём сочинении Вы найдёте лишь обиду, не бросайте его в огонь... Право же, мой друг, не стоит расстраиваться, натравлять себя против всех, если приятелем Вашим оказался человек искусства, и Вашему сыну ударила в голову «нелепая» мысль – стать художником...

Начну издалека, с далёкого детства... Писал я – сколько себя помню. В младших классах придумывал письма к старшему брату, чтобы читать их своей

слепой сестре. В девятом классе сочинял любовные записки своей однокласснице. После школы написал даже повесть, целую книгу! Мне нужны были деньги на дорогу, на билет, на поезд до Москвы... Я слышал, что их платят автору, если напечатают его книгу. Ничего из этого не вышло...

Дяде с орденами на груди не понравилась моя книга, рассердила моя первая любовь:

– Вместо благодарности Сталину, партии, народу!.. Молоко ещё на губах, а он изъясняется в любви... И кому? Какой-то двоечнице с парты... И где, вы думаете?.. В колхозном саду... Жаль, что у меня нет руки... А то бы я разорвал писанину этого молокососа обеими руками... А ещё комсомолец!.. Змею пригрели за пазухой... Обломать бы ноги этому писаке и руки... Все лезут в писатели! А пахать кому в колхозе?!

Пропала моя книга, а вместе с ней и охота писать чернилами что-нибудь.

Одноклассница предала мою любовь, вышла замуж за сына Кардхана, заведующего магазином, где продавались мои любимые конфеты – карамель с абрикосовой начинкой.

Пришлось мне вернуться к своим Красавицам, Оленям, Цветам, Розам, Красным и Белым!

Они никогда не предавали, всегда ждали меня. Даже деньги собрали на дальнюю дорогу. На билет, на поезд до самой Москвы, до столицы нашей Родины! От радости я даже запел тогда: «Широка страна моя Родная...»

Эта песня лилась на наши бритые головы каждый день с чёрной тарелки репродуктора, что висел на гвозде на белой известковой стене. Затем горн, утренняя зарядка, завтрак, школа, уроки... Такова была детская наша жизнь в ту пору... Вся страна жила в таком суровом ритме. Хорошо или плохо – мы не знали. Нужно было восстанавливать жизнь, разрушенную войной. Нужна была сосредоточенность во всём: проживать каждое мгновение... Иначе – болезнь, смерть. Умирали тогда товарищи прямо на моих глазах. Тиф и малярия никого не щадили, смерть косила всех подряд; а лекарств – раз-два и обчёлся: марганцовка и горькая жёлтая таблетка; вместо зубной пасты – вонючая пена хозяйственного мыла... Вспоминать даже тошно...

 

Вас пугает вовсе не выбор сына стать художником, а нечто обывательское – общественное положение. Без власти и денег, по Вашим понятиям, человек – ничто, жертва, жертвенное животное.

Конечно, художник не всегда занимает ведущую роль в обществе: «Талант превыше общественной значимости».

Несомненно другое: в ремесле живописи нет ничего постыдного; оно не порок, не унижение... Нельзя считать его и болезнью...

Вы спрашиваете меня, как участкового врача, можно ли Вашему сыну лечиться, устранить его недуг – Любовь! Любовь к искусству! Крайне прискорбно мне слышать это от Вас... Вы рассматриваете искусство как болезнь. В какой-то степени, это правда. Ради искусства Ван Гог отрезал себе ухо. Я согласен был на

большее – на кастрацию. Остановил меня знакомый хирург, сказал: «Художник должен быть полноценным мужчиной...»

Вам нужны некие доказательства, потому что Вы математик, учёный человек.

Божественный зачаток творчества был со дня Первого человека: «Взял Адам два камня, высекая из них огонь, произнёс: «Благословен творящий светильники огненные!»

Ах, да! Вы неверующий человек. Продолжу в научном порядке: стадо отвергает новое, непривычное: «Отдельный индивид чувствует себя незавершшённым, если он один. Уже страх маленького ребёнка есть проявление стадного инстинкта...» Это из Фрейда. И ещё: «Мне кажется, прежняя история развития имеет то же самое объяснение, что и история животного, и то, что можно наблюдать у ограниченного количества человеческих индивидов как неутомимый порыв к дальнейшему совершенствованию, без труда объясняется как следствие вытеснения первичных позывов, на котором построены наибольшие ценности человеческой культуры... Инстинкт совершенствования не что иное, как попытка бегства от удовлетворения первичного позыва...»

То, что пишет Фрейд, Вам покажется кощунством. Но это правда, доказанная его научной и практической деятельностью.

Ваш маленький Эдип, Игорь, нарочно сделал свой «нелепый» выбор, пожелал стать художником, чтобы противоречить авторитету в Вашем лице...

Я не пугаю Вас «десятью египетскими карами». То, что пишу, - правда, потому что сам испытал всё.

За моё рисование ещё в детские годы родная тётя загоняла меня в Ад, в Котёл, в Кипящую Чёрную Смолу. В художественном училище сокурсники каркали мне вслед: «Будешь великим художником, если останешься без штанов». В метро (когда я сидел и рисовал там, делал в блокноте наброски простым карандашом) я мог услышать за моей спиной истерические вопли в мой адрес: «Расстрельные списки составляешь?.. Гад! Повесить бы всех дармоедов!»

«Заблудшую овцу» никто не любит (все должны быть в стаде, она всех пугает): «Мы знаем одну жизнь, одно направление в жизни, где много корма, где много трав... Куда она (заблудшая овца) ушла? Может быть, есть другая жизнь??? Вдруг права эта Заблудшая Душа?»

Отсюда и страх, а страх есть зло.

«А вдруг прав этот Художник, наш тихий сосед, этот маленький, худой, тщедушный человек, неведомо откуда взявшийся в столице?.. Ничего у него нет, живёт он «на птичьих правах», а ходит свободный, как Бог. И имя его какое-то загадочное: не то «Неустрашимый», не то «Неистребимый», а он оказался Непобедимый!

По утрам прямо на нас вытряхивает свои одеяла, свои дурные сны... Прямо перед нами, под нашим носом, обливается холодной водой на снегу... Что ему наши провокации, насмешки, злые шутки!

Он победил не только всех нас и себя, но и свои хвори, болезни, бедность, старость».

Искусство требует прежде Любви, только потом – жертвы. Любовь не требует доказательств. Она или есть, или Её нет. Лучшим доказательством является моя жизнь, о чём рассказываю в своей книге.

Теперь слово за Вами, добрый читатель, ибо: «Слава слагается из суждений многих, а признание - одних только добрых».

 

Джавид Агамирзаев

 

2008

 

 

Проза. Повесть. Джавид. «Мешочек из белой бязи для карамели с абриковосой начинкой»

__________________________________________________________________

 

 

Джавид Агамирзаев

 

МЕШОЧЕК ИЗ БЕЛОЙ БЯЗИ

ДЛЯ КАРАМЕЛИ 

С  АБРИКОСОВОЙ   НАЧИНКОЙ

 

Ночь после обрезания. Сладкий сон. Утро. Ко мне подлизывается тетя Мержан, старая колдунья.

Вчера свистульку дала, а потом кровь…

Начни я свою повесть таким образом, я рассказал бы красивую сказку, неправду о себе.

Правда о себе на самом деле начинается с этого события, но не совсем так, как об этом пишу вначале. Все начинается так, но не дойдет до конца; все будет так, но не дойдет до крови. Это могло произойти – «по завету предков», по шариату; пролилась бы моя  кровь, родись я не у брата тети Мержан. Но не отозвался на зов предков ее брат, мой отец, не послушал свою сестру – прислужницу Аллаха, а услышал крик мой, зов мой – крик новорожденного, зов нового времени.

Но до этого события далеко. Я прошу читателя повременить с тем далеким прошлым, младенчеством моим, детством. О нем всегда говорится вначале – у всех вначале бывает детство.

Я же начну свою повесть с конца, ибо редкий читатель доходит до последней страницы неизвестного автора.

Начну с «сырого» факта, с недавней встречи. Расскажу о своих буднях, об одном из обычных дней, какие бывают у всех. Расскажу о споре, о ссоре. Это будет история появления этих страниц и предисловие к моей повести.

А как хочется начать со слов: «Я и она. Родник. Кувшин и вода…ибо на самом-то деле все начинается с любви; любовь тот родник, не испив из которого, не узнаешь тайны тайн – жизни.

Но мне придется начать со спора, с недавнего разговора о давней ненависти, с «ножа». Мой гость, мой брат пристал с ножом к горлу – требует написать книгу об отце.

Вас не приглашаю на суд в свидетели, в суд – спор между братьями. Кто не спорит, кто в семье не ссорится? Не всегда примиряются, оставаясь родными. Находят врагов, не найдя истины. Это вы знаете. Но знает ли каждый из нас, кто прав, а кто неправ? Каждый убежден, что прав он и никогда – противник.

 

I

 

Я спросил его:

– А ты не боишься?

– Кого мне бояться, в Бога я не верю, а людей – чего их бояться?

– Меня – сказал я. – Ведь я напишу все, весь наш разговор слово в слово, от слова до слова…

– И напиши… Будет очень даже хорошо… А потом… что я сказал такого, чтобы стыдиться мне людей? Что тут плохого, если я прошу написать книгу об отце… Разве он не заслужил?

– А наша вражда, двадцатилетняя война? Об этом ты забыл?

– Пиши все, как есть. От этого мои седины белее не станут.

– И о ссоре писать с родной сестрой, о том, как ты вначале даришь, а потом тянешь назад, – об этом тоже писать?

– Это про корову, что ли? Никудышная хозяйка наша сестра… Лишь бы не ей… кому угодно… лишь бы не сестре…

– За что ты так не любишь Пери, нашу единственную сестру?

– Сожгла бумаги отца, документы отца… Бросила в печь, в огонь… Какова? Хороша сестрица, ничего не скажешь?

– Откуда тебе известно?

– Сам видел.

– Ложь. Было бы это правдой, отнял бы бумаги у нее, ты же намного старше, старше нас всех, самый старший из нас.

– Я потом догадался.

– Не верю.

– Не веришь, потому что она всегда защищала твои чудачества…

– Учиться по-твоему глупость?

– Смотря на кого учиться… Я не хочу, я не хотел, чтобы мой брат развлекал кого-то, обезьянничал перед кем-то…

– А-а! Вот почему ты дал мне затрещину перед дальней дорогой! Нечего сказать, хорошее напутствие, добрые пожелания родного брата… И в машину не посадил по той же причине? Ты же ехал до Белиджи?

– Я не помню.

– Зато я помню все… Знаешь, как было тяжело в дороге с тяжелым чемоданом в руках, с картинами… Даже яблоки оставил в машине… А кто мне купил билет до Москвы? Думаешь, сам достал? Спасибо Имираслану, он пожалел. Спросил о тебе. Я покраснел, вспомнил твою оплеуху, но тот ничего не заметил, потому что лица на мне не было – все было черным-черно, ведь ехал я на открытой машине в кузове, и дорожная пыль, мелкая как мука на мельничных жерновах, оседала на моей белоснежной рубашке, на моей чисто вымытой шее, на моих блестящих черных кудрях. Даже вспоминать страшно сейчас… Всю дорогу дрожал, боялся, что не пустят меня такого грязного, как черта черного, в Москву… Билет достал в общий вагон. Двое суток не сомкнул глаз. Народу было, как на нашем воскресном базаре. Половина вагона солдаты. Один из них всю дорогу жалел меня, все время уступал свое место, поднимал на третью полку. Оттуда я чуть не свалился. И не потому, что спал крепким сном: там была такая жара… Я был, как барашек на вертеле над огнем… Больше не стал туда подниматься: боялся потерять сознание и снова упасть…

– Интересно ты рассказываешь… Вот и пиши, как помнишь, как рассказываешь.

– Смеешься? И теперь издеваешься?

– Ударил я тогда не только из-за твоей учебы на художника…

– А за что еще?

– Хотел, чтобы ты пошел по стопам отца…

– Почему же не ты? Тем более отца ты помнишь лучше нас…

– Я пас овец, когда ты учился в школе; жить у родственников матери – незавидная доля… Я бежал от них к чужим, на чужбину.

– Ты не любил нашу маму?

– Маму я любил, но не любил в ней мотовства, бестолковые дела ее.

– Везде ищешь порок, всех критикуешь, все у тебя плохие… Я – шут, сестра – злодейка, Идрис – лодырь…

– Идриса ты не считай, не брат он нам больше.

– Почему же его так?

– Какой он нам брат, когда не помнит родной язык, обычаи, родство… Застрял где-то в Донбассе, где дышать нечем… Не может в Махачкале работать?

– Что говорить об этом сейчас… Жизнь разбросала нас, как семена, и попали мы в разные поля: кто в хорошую почву, кто в плохую, теперь мы выросли и нет среди нас тех, с теми грехами, какие ты ищешь в нас; не черним мы благородное имя отца… И не важно, имеем мы титулы, будут они у нас, или не будет их вовсе…

– Не крути мне мозги… говори толком о своем деле, чем ты занят целыми днями?

– Чем может заниматься художник кроме своих картин?

– Я вижу не картины, а форменное безобразие… Где ты видел лошадей на деревьях?

– Видел и ты, но не обратил внимания… Я показывал тебе, когда шли мимо старого цирка… Коней ты мог бы увидеть даже на крыше, если бы послушал меня, поверил моим словам… Помнишь, мы шли тогда у Большого театра?

– Я не сумасшедший… Коней на крышах видит только помешанный; а потом… когда я иду по улице, не глазею по сторонам, а смотрю себе под ноги, не то сломаешь шею здесь, в Москве, в этом каменном мешке…

– Как ты можешь говорить такое, ведь ты в столице впервые!

– Смотрел ее тысячу раз… Насмотрелся уже…

– Во сне или по открыткам?

– Подумаешь важность… Что на снимках видеть, что – так: все – одно.

– А еще судишь о картинах, об искусстве…

– Разве я не прав? В картинах должно что-то происходить, художник должен рассказывать о больших событиях, о важных делах… А ты рисуешь какие-то дома, цветы-татарники да сумасшедших лошадей и коров.

– Я пишу то, что мне дорого, мною любимо…

– Коров да лошадей, которые пасутся на деревьях?

– Когда любишь, все видится иначе.

– Лечиться тебе надо, а не о любви говорить… Женись, и все пройдет.

– Я давно женат…

– Где же, она, твоя жена, если это правда.

– Ты видел ее не раз и не два.

– Где я мог видеть твою жену, сам подумай, что ты все выдумываешь…

– Знаешь ее по открыткам, по фильмам…

– Знаменитость такая! А скрывал зачем? Боялся, что обругаю за женитьбу на актрисе, на русской… Как ее зовут, как ее имя?

– Не могу назвать тебе ее имени…

– Почему же? Что за чудак, не хочет назвать имя своей жены…

– Боюсь, что мы поругаемся опять.

– Я так и знал… Прав был Маил… Не потому ли ты не пустил в дом, поступил с ним не по-кавказски… Он же нам родня… Пусть она у тебя сама королева, но я не стал бы жить с беззубой женщиной, со старой женой!

– Он сказал тебе так?

– И я так думаю.

– Поразительно… И сестра говорила мне что-то в этом роде; и тебе успел насочинять этот спекулянт… Когда же он приезжал в Москву?

– В Москву не знаю, но в Россию он приезжает каждый год, каждую зиму.

– Яблоками торговать?

– Почему только яблоками? Продает он и груши, и сливы, и помидоры… Что тут плохого?

– О другом он не говорил, этот тип, о том, как однажды я хотел плюнуть ему в лицо… Помешала тогда наша сестра, сказала: «Он наш гость, пришел проведать тебя…» Это было прошлым летом.

– За что ты его так? Он ли виноват, что у тебя некрасивая жена.

– Нет у меня никакой жены…

– Вот тебе раз… Успел уже разойтись? Я этому очень рад…

– Жены у меня не было никогда. Я говорил о Москве, говорил о ней образно, как о любимой женщине.

– Ну не сумасшедший ли? Голова идет кругом от твоих сумасбродных шуток… И сестра не отстает, тоже выкидывает разные номера, говорит, будто соткала ковер с портретом Ленина…

– Она не солгала… Соткала, правда, не одна она, а в группе трех мастериц; я в третьем классе учился тогда, хорошо помню то время…

– Если она такая смелая, почему испортила ковер, соткала мне так плохо?

– У тебя на все свои мерки… Хвалили ты хоть кого-нибудь в жизни?.. Вместо благодарности, отнял у сестры то, что сам же ей подарил.

– Заслужила, и отобрал… Корова моя… Не за ковер, а за другое наказал…

– За мотоцикл, небось? Ты же племяннику его оставил.

– Ничего я никому не отдавал… Поставил у них под навес, а они присвоили себе, превратили в курятник…

– Нечаянно курица села на машину, а ты поднял шум…

Хорош братец, ничего не скажешь.

– Людей не знаешь, совсем одичал в Москве… Тоже мне учитель!

– Что ни говори, поступил ты гадко… Отнять у детей корову – это свинство.

– Рассуждаешь, как покойная мать… Тоже раскидывала добро направо, налево.

– Даже о матери ты помнишь плохое…

– Разве нормальная мать поступает так: даром продала наш дом, продала за ветер…

– Виновата была в наших бедах война, а не наша мать… Как у тебя язык поворачивается говорить такое о родной матери!

– Жил бы отец, не случилось бы ничего…

 

II

 

Брат все еще говорит, возмущается, но я больше не слушаю, не слышу его: жестокие слова обожгли меня, ранили мое сердце, исхлестали мою память; ожили вдруг картины детства, вспомнились давно забытые рассказы тети Мержан и Пери, моей сестры. Вспомнил я вдруг руки матери, они всегда пахли травами. Целыми днями мы не видели маму: то она на поле с серпом, то на горных долинах с косой. Возвращалась мама поздно вечером с огромной ношей на спине, с горными травами для буйволицы и меня не забывала: приносила то птенчика из разрушенного кем-то гнезда, то перо куропатки пестрой, то букетик маков алых.

Однажды мама, придя усталая с работы, посадила меня на колени и прижала к своей груди, к сердцу своему так близко, что я вспомнил наши куда-то ушедшие часы с боем, с гирями и большим, как солнце, маятником, протянула мне горсть пшеничных зерен, омытых слезами, и сказала: «хлеба созрели необычно рано…»

В другой раз, придя с поля, мама мне дала вместе с цветами кусочек черствого хлеба. «С работы сберегла», – сказала мама.

Я посмел спросить тогда: «Почему так мало?»

– Война, сыночек, война… На наши поля напала саранча Гитлера и погубила наши хлеба, опустошила наши поля.

– А что такое Гитлер?

– Гитлер – это чудовище, злой дэв (джинн, Дэв), и наши мужчины пошли убивать его, ушли очистить наши поля…

– Когда же убьют его?

– Очень скоро… Восемь голов он уже потерял, осталась только одна, самая большая… И хлеба будет снова так много, сколько ты захочешь.

– И булки будут?

– И булки будут белые.

– И калачи будут?

– И калачи будут с румянцем.

– И пряники будут мятные?

– И пряники, и сласти будут всякие…

Точно не помню, эти ли слова сказала моя мама, и в таком ли порядке говорила она, как я написал здесь, но точно помню говорили мы о хлебе белом, о калачах румяных, о пряниках мятных, потому что грыз я тогда засохший кусочек черного хлеба.

Трудно вспомнить сейчас, из чего состоял этот новый сорт хлеба: то ли из опилок, то ли из камня? Но зубы мои справлялись с ним так ловко, что он таял во рту, как мороженое на летнем солнце.

Еще я запомнил проклятие моей матери. Проклятие это не переводится на другие языки мира, потому что названо оно именем людоеда, девятиглавого дэва из сказки моей матери, из первой сказки моего детства; проклятие это не переводится на другие языки, а имя «Гитлер» звучит на земле везде одинаково – звучит везде, как проклятие.

И сейчас я слышу тихий голос мамы, вижу ее руки, только лица не помню. Об этом я очень жалею. Жалею особенно теперь, когда стал художником. Какой же я художник, если не запомнил лицо родной матери?

Помню руки. Ими мама часто закрывала свое лицо. Плакала она часто. Плакала из-за меня или за детей нашего села, я не знаю.

Мама, прости: я не запомнил твоего лица. Мог ли тогда догадаться, что не увижу тебя больше, потеряю тебя так рано. Я думал, жил скорее инстинктом, чем умом: ума у меня не было вовсе, потому что я думал так: мамы рождаются вместе с детьми и умирают вместе с ними.

Еще я думал, мама, что ты на свете самая молодая, а умирают не молодые мамы…

Ума у меня нет и сейчас, ничего у меня нет, если запомнил тебя без лица. Помню полумесяц твой зубчатый, косу помню стальную: на заре ты уходила с ней… Бусы помню твои янтарные, серьги помню серебряные, кольцо помню золотое, а лица не помню: был младенцем, художником-младенцем – засмотрелся на блеск мишуры, на украшения…

И теперь, когда мне говорят: «Ты родился художником», – я принимаю это  как упрек, как пощечину – память моя обезличила тебя, как Нику обезглавило время. Но ты жива во мне, мама, жива в моей любви к травам, цветам, лесам, горам, небу, солнцу…

 

III

 

Вспомнил шинель отца. Как-то раз вернулся наш отец с улицы весь в снегу, поднял меня на руки и сказал: «Сынок, я поймал для тебя зайца». Помню, как вырвался тогда из объятий отца и бросился к порогу: мне показалось, заяц остался за дверью и ждет меня там, ждет не дождется своего нового хозяина. Но путь мне преградил сияющий отец. Ему было весело, радостно, увидеть слезы любимого сына, обманутого сына, сына с повышенной фантазией, а потому всегда плачущего сына.

В другой раз, отец посадил меня на свои колени, погладил мои кудри и сказал: «…Вырастешь, будешь большим человеком… Говорил это он к тому, что я всегда играл с неотточенным карандашом, черной палочкой. Мне нравились золотые буквы, как они играли на черном лавке; читать я тогда не умел, а то непременно запомнил бы их, эти чудо-буквы.

Последний раз я увидел своего отца, покрытого шинелью, в изголовье лежала папаха с красной лентой. Я тогда крутил деревянную юлу вместе с другими мальчишками и не понимал, почему столько народу собралось в нашем дворе, почему плачут женщины и почему стоит в углу красное знамя с черной каймой.

А старший брат помнит отца, но говорит о нем как о постороннем, вспоминает, как чужой, как человек со стороны, знает его по чинам, по службе: первый коммунист села, первый председатель первого колхоза, один из двадцатипятитысячников…

Единственную сестру ругает, а за что? Что знает он о ее делах, планах; догадывается ли он о наших с ней разговорах?

Каждое лето, когда приезжаю к ней в гости, она спрашивает меня об одном и том же: «Ты сделал мне его портрет?» Говорю ей: «Не портретист я, по фотографиям писать не умею». Она обижается и говорит: «Ленивый – вот ты кто… Остальное – твои выдумки…  Как это так: жить в одном городе и не находить времени для первейшего человека – уму непостижимо…».

Объясняю, говорю ей, что у главы государства есть дела поважнее, а потом, зачем ему твои подарки… Сестра сердится: «Ва, Аллах,… что значит «зачем»? Мир на земле, вырастила девять детей… Что в том плохого, что хочу соткать ковер с портретом, с голубем, с цветами; хочу соткать, как благодарность, как добрую память…»

Сестра у меня неграмотная женщина и все делает по зову сердца, по велению души.

Знает ли старший брат о великодушии сестры, знает ли о том, как она проливает слезы каждый раз, когда он ругает ее будто злодейку, обвиняет ее во всех своих бедах.

Пери говорит мне:

– Ты самый младший, самый любимый мой брат, тебе лгать я не стану… Пусть отсохнет мой язык, пусть умру на этом месте, клянусь своим любимым сыном, первым сыном, не могла я сделать то, в чем упрекает меня старший брат… Не могла я бросить документы отца в печь… Который раз слышу его злые слова… Не могла родная дочь, любимая дочь (больше всех из нас отец любил меня) лишить доброго имени отца, лишить его славы… Разве дело в каких-то бумагах? Отца помнят люди нашего села и даже района; помнят хорошие и плохие. Спроси тетю Мержан, она расскажет много славного про своего брата. Правда, она недолюбливала его за щедрость, гостеприимство – дом наш всегда был полон гостей… Но ты не можешь знать об этом, а старший брат, хотя и помнит, не любил ни отца, ни матери; не знает даже, где они похоронены… Корову отобрал… каков мой стыд перед  мужем, соседями, перед селом… Курица села на мотоцикл, случайно снесла яйцо… И за это обозвать меня негодной хозяйкой, плохой сестрой, ругать всякими словами при всех, при муже, при детях… В деревне не как в городе, разве за всеми уследишь?.. Куры то наши, то чужие… Села-то наша! Не в чулан же их запирать к его приезду? Тогда Бог знает что подумает, скажет: скупая стала на старости лет, как тетя Мержан… Обидно, но обиднее всего слышать упреки из-за отца…

 

IV

 

Я снова обратился к моему гостю, к своему брату. Не хотелось мне возобновлять беседу: не получалось беседы у нас. Был разговор, был спор, а затем молчание; молчал, потому что боялся новой ссоры… Теперь она стала неизбежной: механизм, сдерживающий меня, был нарушен, что-то медленно раскручивалось во мне: я встал, отодвинул стул, а брат отодвинул нож со стола: он нашел что-то недоброе в моих резких движениях и стал ждать драки; прокуренными, жирными от колбасы пальцами он взял недопитый стакан с красным вином, решая что с ним делать: то ли выпить, то ли выплеснуть содержимое мне в лицо; чувства мои были раскалены добела, а он это видел: я мог ударить его и не стыжусь признаться в этом; вспомнил свое прошлое, свои мальчишеские годы, детскую обиду; и ударил бы, если бы не сел голубь на подоконник моего настежь открытого окна, голубь Пикассо. И осталась во мне только горечь, жгучая, как кровь, липкая, как смола, горечь перегоревшего гнева.

Брат сидел под моим зорким взглядом напротив меня.

Я все скажу ему сейчас, скажу, как есть, как было: скажу, о чем болела моя душа все это время, все эти годы…

– Раз так, раз ты такой хороший, послушай, что я скажу тебе сейчас…

– Это вызов?

– Да!

– Договаривай, что медлишь, говори, кто я.

– Убийца! Ты – убийца!

– Совсем рехнулся… Кого же я убивал?!

– Я все скажу, только не перебивай, обещай не перебивать… Она была хромой и слепой и все ждала тебя, а ты не возвращался. Я придумывал письма о тебе и читал их ей. Она верила, что слышит твои слова, тобой написанные слова. Весной приносил ей фиалки, а летом – землянику. Однажды я вернулся из лесу со множеством ягод; нарвал в этот день так много (правда, как всегда – ни много, ни мало), но на этот раз сам не съел ни одной: все для нее сберег.

Пришел домой, а ее нет. Нет и матраца, где она лежала. Подумал, что её увезли в больницу; спросил Пери. «Похоронили», – только и сказала она. Земляника вся просыпалась к моим босым ногам, и стало мне как-то нехорошо, будто вот-вот начнется рвота. Весь вечер сидел я один. Даже в кино не ходил. Ребята звали – «Про войну»… Нет, ты скажи, почему не приезжал к нам тогда, мы так ждали тебя – но ни тебя, ни письма… Пери ездила в район, пыталась узнать твой адрес, надеялась позвонить куда-нибудь, в какой-нибудь далекий город. Мы гадали, считали дни; проходили годы, но тебя все не было. Ждали твой младший брат, две сестры, а ты все не приезжал… Я так гордился тобой, даже на классной доске писал: «Мой брат тракторист». От тети Мержан услышал, что кто-то из наших родственников учится на тракториста. Это было в первом классе… Никогда я тебя не видел, не знал, какое у тебя лицо, какого цвета твои глаза; представлял тебя высоким, сильным. И «Солнце» на турнике делаешь красиво. Хотел научиться у тебя кружиться на перекладине, как это делали наши ребята. Я даже по бревну не умел ходить, умел только угрожать: «Приедет мой старший брат, посмотрим тогда, кто – кого…» Мальчишки смеялись и говорили: «Нет у тебя никакого брата, детдомовский враль…». Я убегал, плакал и писал тебе длинные-предлинные письма и всегда начинал так: «Мой дорогой, мой самый любимый, самый сильный, мой самый добрый брат…». Сам же на них отвечал и читал их слепой сестре. Она от радости плакала, плакала и Пери: видела все, догадывалась, знала про мой обман, но не знала,  как помочь, как вернуть нам без вести пропавшего брата. Пери слушала мои басни, знала наперед мои выдумки, но наказывать не смела, кусала до крови губы… От боли, от слез слепой сестры ей хотелось кричать, но она сдерживалась, терпела; тогда мой голос дрожал, но с улыбкой на губах, с горечью на языке продолжал я читать «твое письмо»: «Я в Москве. Это очень далеко. Здесь очень холодно, а у нас тепло… Во сне вижу вас и наше село… Скоро приеду с подарками. Инаде привезу белую косынку в синий горошек, Пери привезу белые туфли на высоких каблуках, а Наби привезу карандаши цветные…»

Так мечтали мы все трое вслух, я, Пери и незрячая наша сестра Инада.

Я часто менял предметы наших желаний: для себя просил морскую форму, а для сестер – носки из капрона и гребешки для волос; не забывал просить и конфет – карамель с абрикосовой начинкой; менял я также и города, откуда «получал» «твои» письма: не мог же ты находиться все время в одном городе: называл Киев, Одессу, но больше всего я читал «твои письма» из Москвы. В одном таком своем сочинении я писал: «Здесь очень много людей и машин. В Москве есть и метро. Метро – это город под землей, как бы ее вторая часть: возьми, к примеру, наше село: делится ведь оно на две равные половинки: половинка на горе, половинка в ложбине. Так и Москва: метро – это город под землей, где, как днем, много света; и людей, и поездов много, и ездить можно – сколько хочешь, и все это за пять копеек, катайся себе, сколько вздумается, хоть целый день!

Еще в таких письмах я читал о Красной площади, о Мавзолее Ленина, о московской зиме, о лыжах.

В такие минуты Инада приподнималась с постели, садилась на подушку, как на трон, и не дышала: она слушала тебя. Пери удивлялась, откуда я все это знаю, не верила, что бывают такие города на свете, повторяла слова тети Мержан: «Под землей бывают ад да иблисы, пекло да кости». Никто из нашего селения не бывал в столице, и в народе говорили: «Счастливец тот, кто увидел Москву»…

 

V

 

Однажды произошло чудо: я получил посылку, настоящую.

Вызвали меня в сельский совет – я как раз в школу собирался; иду, думаю: «…Туда обычно вызывают людей постарше и по делу… меня-то зачем? Кому я там нужен? Сам председатель зовет, великан с орденом на груди…»

Поднимаюсь по тропинке вверх, в гору (контора стояла высоко, напротив мечети, в ее тени), поднимаюсь все выше, а голова моя опускается все ниже, клонится к земле, как у вола под каменной тяжестью ярма; иду и припоминаю свои грехи»… Пожара в селе не было давно, да и со спичками не хожу, как Рагим, курильщик и забияка… Если билеты подделал когда-то и с друзьями ходил в кино, за это давно получил свое: угодил тогда в руки самого Айни, нашего «завклуба»; схватил он мои уши и стал крутить их так и сяк: решил вить из них хорошие веревки… Терпел, терпел я эту его странную игру, и, когда стало совсем невтерпеж, невмоготу, заорал. Тот обрадовался, будто достиг своей желанной цели, и радостно воскликнул: «Теперь в самый раз… Уши – как у настоящего ослика… И никакой ты не художник…». За давний тот урок благодарен я ему по сей день: понял, подрисовывать билеты в кино и списывать с чужих тетрадей – одно и то же; с тех пор начал ценить по-особенному свои уши. Они стали служить мне, как барометр, как часы: по ним стал проверять свои дела; уши, эти «органы памяти», как их называли древние, и теперь служат мне караульными, оберегают меня от лени и других вредных привычек… У зайцев, собак, чуть ли не у всех животных, уши играют ту же роль – роль дозорных, потому-то и не ленивы животные…

– А у осла?

– Настраивающие тебя на веселый лад ослиные уши тоже стоят на страже, спрашивают: «Бежать или стоять на месте?», спасают длинноухого от слепней и палки хозяина.

Что касается кражи колосьев, на то была своя причина: повадился я ходить на обед к могильщикам. Теперешний наш дом стоял напротив кладбища, прямо за нашим порогом; сразу же за нашей калиткой рос целый лес надгробных памятников. И это было очень хорошо. Я не шучу: соседство с покойниками имело определенное преимущество, не думай, что я собирался лечь в могилу… Хотя ямы рыли совсем рядом, почти возле нашего крыльца (я слышал лязг лопат), умереть я никак не собирался. Знал, что могилы роют другим, и могильщики не смели копать мне яму, не имели право, потому что я жил, хотел жить, хотел выжить. Понял тогда: умереть мне никак нельзя, не хотел давать лишней работы полуживым старикам; их лопаты и они сами отупели от сырой земли. Умирали тогда много, по несколько человек в день: женщины, старики, дети. Я видел все это и сказал себе: «Надо жить». «А как?» Как выжить? Как остаться в живых, когда я остался на попечении двух полуголодных, двух беспомощных сестер; дом для сирот тогда еще не был открыт: ждали, наверно, когда нас наберется побольше…

Обычно, как только прекращался стук лопат о камни, я выходил за калитку, отправлялся к свежей могиле, к старым могильщикам. Не считай, что я ходил попрошайничать – я просто хотел есть. Могильщики приносили с собой на обед вареные яйца и хлеб из серой муки. Они ели, разбивая скорлупу о свежий надгробный камень. Один из старцев, как обычно, отрезал для меня кусочек серой лепешки, но проглотить на этот раз я его не мог, хотя жевал долго, как старый верблюд; кусок встал поперек горла, когда увидел я полумертвые глаза моего благодетеля.

С этого дня и дал себе слово не ходить больше на могилы к старикам – совестно было брать последний кусок у несчастных; тогда я решил красть колхозную пшеницу, в ту же ночь пошел на свой новый промысел. Но не долго ходил: поймали меня тут же, в первую же ночь, и притом с поличным, с  молочной пшеницей, с молочными колосьями; схватили меня, но наказали другого. Я же удрал, вырвался из клещей, из рук Навруза, бригадира колхоза… Прибежал к себе и, как ни в чем не бывало, лег спать, и как убитый заснул; спал бы себе допоздна, но разбудили меня чьи-то крики: «Не я, не я…» Узнал голос Загира, ненавистного мне мальчика, с соседнего двора, и возликовал: «Так тебе и надо, задира и драчун… Будешь теперь знать, как приставать к маленьким…»

С такими мыслями, с тяжелой головой, с нечистой совестью, я, незаметно для себя, оказался вдруг в дверях чисто убранной просторной комнаты. Увидел стены, расписанные под «дуб», сверху улыбался Калинин, и навстречу мне весело шагнул Самед, протянул ко мне свои огромные руки и говорит: «Танцуй». Сам смеется, хлопает в ладоши, а на груди у него танцует золотая медаль. Я оробел, хочу уйти, но он удерживает меня и настаивает на своем: «Танцуй», – и все, мол. Я подумал, что здесь отбирают танцоров, готовятся к празднику, к маю; хочу сразу отказаться, потому что в сто раз лучше меня танцуют мои друзья Саид и Осман, но боюсь огорчить такого большого, такого веселого человек, говорю председателю сельсовета: «Я  плохо танцую». «Не важно», – отвечает дядя Самед. Я совсем застеснялся, потому что набежали отовсюду мужчины и женщины, даже уборщица старая Тевриз оказалась тут, вместо того, чтобы быть в мечети. «Мечеть» мы называем по привычке, по старой памяти; клуб и ковровая артель расположились нынче там.

Поднимаю обе руки, как бы говоря «сдаюсь», закрываю оба глаза, встаю на цыпочки, в исходную позицию «Лезгинки», но вместо барабана и зурны слышу смех: почему-то засмеялись все вдруг. Может быть, с меня упали шаровары (резинка ослабла в них давно) или превратился я в надгробный камень? Ничего не помню сейчас. Очнулся, открываю глаза и вижу прямо перед собой ящик с пятью сургучными печатями, вижу настоящую посылку с адресом на мое имя.

Радость! Открываю рот, хочу сказать что-то – и не могу. С горлом что-то произошло, я потерял голос; а отовсюду сыплются вопросы: откуда? От кого? Я  едва дышу, хриплю, как простуженная овца; лицо горит, как после хорошей порции крапивы. Убегаю вниз по горе, мчусь к сестре, мчусь на крыльях ласточки, превращаюсь сам в эту весеннюю птицу, хочу обрадовать свою сестру.

Пери не обрадовалась, заплакала и сказала: «Поздно-то как… Не дождалась наша Инада…» В комнате сразу потемнело, померкло за окном яркое апрельское солнце, и мне расхотелось прикасаться к запоздалому подарку, забыл бы его совсем, если бы не тетя, наша тетя Мержан: вездесущая старуха оказалась тут как тут, подле нас, подле нашей посылки, конфисковала ее, отобрала для своего сундука и сказала: «Соберешь всех… Откроем потом, у меня». Унесла старая наш подарок…

Мы едва поспевали за помолодевшей старухой, за маленьким ящиком с пятью сургучными печатями.

Когда вскрыли ящик, увидели дары: два гребня – один черный, другой белый  с надписями – именами сестер. Мы заплакали, я и моя сестра Пери; вместо подарков мы получили подзатыльники от тети Мержан: «Плачете, как маленькие», – но, должно быть, тут же вспомнила она, когда увидела нас плачущими, что перед ней все-таки дети, и дала нам по горсточке конфет-карамелек. Потом мне протянула ремень, но сразу отняла, вместо него я получил кепку. Не успел примерить, как тетя схватила ее с головы, сказала: «Наденешь, когда подрастешь», – и спрятала и ремень, и кепку; Пери дала ленту голубую и гребень белый, но сестра не захотела, сказала: «Уже большая…» Тогда гребень и ленту она протянула своей дочери Адиде. Та прочла на гребешке «Инада» и отдала его матери, она обругала ее, потому что не умела читать, и тоже засунула в сундук…

 

VI

 

Потом приехал ты, совсем не тот, кого мы ждали; приехал кто-то другой, совсем чужой. Слишком долго пришлось нам тебя ждать, так долго, что даже имя твое успели забыть… Я был не тот маленький школьник, учился уже в восьмом классе. Турник мне больше был не нужен: я научил уважать себя за другое…

– Как это произошло? Мальчик из соседнего класса как-то принес в школу рисунок – спичку, нарисованную, «как живую». Это вызвало у всех удивление, как удачный трюк уличного фокусника, а у меня негодование. Тоже мне художник! Я покажу этим остолопам настоящую картину – с этой мыслью побежал к нашей кладовщице Кевсер. Попросил у  нее что-нибудь из списанного белья и тут же понес их к своей драгоценной тете. Она не торопясь, с тщанием старушки начала сшивать два куска материи в одно целое. Я торопил ее как мог, но она нарочно тянула, приговаривая под свой крючковатый нос прибаутки: «…У осла от нетерпения уши выросли длинными…» При чем тут осел?.. И не в заговоре ли она с выскочкой Азадом?

Я дал слово перед всем классом – закончить большую картину (не спичку какую-нибудь) в три дня. Если не успею, ребята сочтут меня хвастунишкой, поднимут на смех перед всей школой, назовут задавакой, как назвал я сам своего соперника.

Что нашли мальчишки в «Спичке» Азада? Он мне родственник? Ну и что? Пусть не важничает, пусть не думает, что он один на свете умеет держать карандаш… А его «спичке» – место в школьной уборной…

Я помчался в лес. Не думай, что побежал туда скрываться от позора или чтобы меня волки сожрали. Никого я не боялся в тот день. Достать в селении подходящий для подрамника материал не так-то просто. Да и не дал бы мне дядя Абас ничего: и не потому, что я спорил с его сыном по части искусства (Азад, как ты помнишь, его чадо); не стал бы он портить свои доски на мое баловство. Теперь ты понял, почему я отправился в такой поздний час в темный лес? Я успел даже натянуть «Холст» на пахнущий орешником «подрамник».

Все было готово к бою, но впереди была долгая ночь: как длинна она, когда ждешь боя! Всю ночь не сомкнул глаз. Кроме нетерпения в ожидании утра был еще и страх: боялся, как бы кто-нибудь из моих врагов – друзей Азада, не разорвал мое полотно, мое белое «поле битвы».

Поднялся чуть свет, до горна. Сделал еще одну проклейку под грунт. По этой части и по всем подобным вопросам в предстоящей войне консультантом я выбрал Джафара, нашего старшего пионервожатого. Вначале он с удовольствием покровительствовал мне, ни на шаг не отходил от меня, давал советы (маслом я писал впервые).

Да, ему нравилась новая роль, роль первого учителя будущего художника. Однако вскоре Джафара как подменили – он ходил как безумный. Думаешь, от радости? Ничуть не бывало. Скорее всего, с горя, от позора. Настоящее безумие началось у него в день коронации победителя (верх над противником одержал я). Смотреть мою картину собралось чуть ли не все село. Но домик, где я работал, был слишком мал, тесен для такого количества паломников (писал я в бане детского дома). Желающих видеть мою первую картину было так много, что пришлось пропускать их по очереди, и поэтому паломничество продолжалось несколько дней. Все в один голос признали лучшим «мастером по красавицам» меня.

Для этого дня звание «лучшего мастера» принадлежало Джафару, и, как думали, пожизненно. Теперь тебе понятна причина его умопомрачения. В тот злополучный день он потерял лучшую из своих ролей – и доходную: заказы теперь шли исключительно мне. Сельчане по-прежнему любили своего Джафара, но уже только как лучшего артиста; как и прежде, ходили на спектакли с его участием, обожали его в роли визиря в сельской постановке «Периханум». А я и не подозревал о его зависти и ничего не понял, когда он однажды сказал: «Кого пригрел за пазухой»… Понял его по-своему, ответил: «Яйца». Я возвращался от очередной заказчицы с кульком яиц за пазухой – задатком за будущую картину. Встретил меня Джафар возле кладбища и на мое приветствие буркнул: «Змею пригрел…»

За картины платили мне не деньгами. Брал я разные сладости: халву, конфеты, пирожки; но стеснялся, когда мне давали носки, носовые платки и другие вещи; стыдился, когда называли меня художником, краснел, если хвалили за «красавиц»: чувствовал, что искусство находится за пределами того, что я умею, что я делаю.

Джафар знал мою слабость. Я страстно любил театр, искусство лицедейства; домогался главных ролей, предпочитал играть любовников (хотел быть красивым). Джафар всячески поощрял мою спесь, хотя видел, что не гожусь я на эти роли; совершенно не понимая, что должен делать влюбленный в жизни, я отлично понимал, что на сцене он должен быть красавцем. Поэтому не жалел акварели для своих губ, глаз, бровей и щек.

Мой бывший учитель живописи награждал меня лучшими ролями неспроста, желал моего провала, домогался моего позора; в знаменитой «Периханум» я играл роль несчастного красавца, бедного юноши, влюбленного в богатую красавицу, и с треском провалился: я забыл все свои куплеты. Мог ли я вспомнить что-нибудь, когда моя Асият (она играла Периханум) пела кому-то другому, кому-то из сидевших в зале. Я искал глазами во всех рядах того, кому были предназначены слова любви моей любимой.

Тот провал ничему меня не научил: в пьесе «Мост дружбы» я снова репетировал роль любовника. Партнером-отцом моей возлюбленной по сцене был сам Джафар. О содержании пьесы ничего не помню: запомнил бы, если бы не тот конфуз на премьере спектакля: Джафар ударил меня по спине палкой не бутафорской, а настоящей, ударил нарочно или по ошибке, затрудняюсь сказать сейчас, но ударил он тогда мастерски; трудно было в то время определить, поднял ли Джафар руку на молодого мастера из-за мести; ведь дело происходило на сцене. Но ударил он блестяще, превосходно выражая отцовский (читай свой) гнев, перешедший в актерский – в вдохновение.

Зал неистовствовал. Зрители, мои сельчане, будто взбесились; топали ногами, свистели, аплодировали, кричали. Такой успех даже не снился моему противнику. Еще бы! Всем понравилось, как я натурально упал, схватившись за бока, от боли, и заорав, как в жизни; им было невдомек, что поднимусь я не так скоро, как положено на сцене, как полагается молодцу, молодому любовнику. Поднялся я только через месяц в районной больнице.

Об этом случае узнали даже в Москве, поздно, когда предстал перед судом опытных профессоров военной хирургии: хотели забрать меня на военную службу, но не взяли, сказали: «…Не стандартная фигура… Не годен». И я заплакал.

Теперь ты знаешь, почему не отслужил, не исполнил свой гражданский долг; потому не называй меня неблагодарным сыном своего отца, своего Отечества и никудышным братом.

– Да, все это может быть, но то, что ты рассказал про Джафара – этого быть не могло… Не мог ты рисовать красавиц лучше, чем он… Хвастаться может каждый…

 

VII

 

Я слишком забежал вперед, и мне придется вернуться к тем страшным дням, к годам моего малолетства.

Жаловаться было некому: хотелось развеять свои страхи, а  довериться было некому; рассказать про них тете Мержан никак нельзя было; и так нагоняла она на нас страху: говорила о чертях, о «кускафтар» – ведьме с огненной пастью – и еще о каких-то бестиях; рассказывала о далеких странах, где живут люди с собачьими головами; запрещала сестре выливать грязную воду во двор, когда наступала ночь, и в зеркало глядеть. Не смотреть же ей на грязную воду? А сестра только ночью и мыла голову: утром спешила на работу в артель, на целый день; вечером еду надо было готовить и дрова наколоть… Мало ли дома дел?

Тетя и мне не разрешала выходить на двор в темноте… А когда нужда, тогда как? В постель, как Салих, детдомовский мальчишка? В ответ строгая наша тетя Мержан смягчала свой строгий приговор, учила, как оберегать себя от рогатых, заставляла повторять все слова магического заклинания; когда я останавливался на «биссмиллах», старая чародейка злилась, говорила: «Пис-пис» – кошек звать, а не чертей пугать…» – и требовала, чтобы я повторил всю молитву: «Биссмиллах, Рахмани, Рахим…»

О других моих страхах она не подозревала. Ими я делился с тобой в своем очередном письме:

«…Пишешь, чтобы на ночь запирали двери… Так мы  делаем… Закрываемся на железный крюк, на щеколду и еще вдеваем в ручку деревянную палку: так будет прочнее. Все это мы делаем, но как быть с мертвецами: как спасаться от них, от наших ночных гостей в белых нарядах? Что им наши укрепления? Наши запоры – пустая забава и ни к чему: они могут появляться отовсюду; мы не зовем их, они сами идут к нам и нас зовут к себе. Когда не откликаемся, сами являются к нам, незваные. Я не очень боюсь этих невидимок: боятся их сестры. Даже Инада видит тех пришельцев; глаза тут ни при чем: на то они и мертвецы, чтобы показать себя и незрячим. И в кино ведь так, мы видим фашистов, а они нас нет – так и с нашими призраками…

Боюсь я других самозваных гостей, скорпионов противных. Бывают они у нас раз в году, в весеннее половодье. Плывут отовсюду, из-под камней, поднятых горными потоками. Их так много, как наших бед. Мутная вода холодными волнами подползает незаметно, как змея, и не узнаешь, как попал в ее холодные объятия. Но я начеку, я не сплю. Сразу же после дождя поднимаюсь на крышу, разведать, далеко ли нежеланные гости, прилив, вместе с ним жди и других гостей, скорпионов проклятых. Но я не допущу их к нашему дому! Зачем я стою в дозоре, вооруженный до зубов? В случае опасности, корабль спущу на воду, пусть он у меня из газеты, палкой убью насекомых с ядовитыми хвостами, а подзорную трубу спрячу: задаст мне сестра, если промочу ее чешне, образец для ковра. Вот я кричу с высоты, с плоской крыши, со своей вышки сторожевой: «Эй, вы, трусы! Жирные скорпионы и гнилистые воды, слышите меня?» Они услышали, и я возликовал, воскликнул: «Испугались? То-то же»… – Но то был голос Пери:  «Вода… Инада…» Вижу сестру с поднятыми вверх руками, а на голове у нее поднос, хлеб испекла она у тети Сувар.

Пери кричала мне: «Инада одна, а ты играешь где-то там… Иди скорей домой, помоги мне поднять ее…» Я же ей в ответ: «Она у нас легкая, как перина, справишься сама…» Она заплакала и сквозь слезы говорит: «Ешь за двоих, пасешься на двух травах, на двух лугах… А как что – делай сама…» Сестра была права: на завтрак я съел хлеб с яблочным повидлом в детском доме и лаваш, обкатанный в масле у сестер.

Никуда я не ушел, остался возле Пери; помог скатать палас с глинобитного пола, убрать утварь, одежду и всякую другую мелочь на подоконники и в ниши; едва мы успели поднять больную сестру на канду, высокий ящик, на сооружение для муки, вода тут как тут, прямо у нашего порога; стала прижиматься к нашей двери, как воровка; хочет разлиться по комнате, мы видим ее тонкие черные щупальца, стала пробиваться сквозь щели, под двери. Тут мы хвать за ведра и тазы, да бросили их тут же: к чему наша возня, когда кругом море; подвернул я свои штаны выше колен, и Пери последовала моему примеру; стоим оба в таком неприглядном виде и не знаем, что нам делать, как нам поступить: побежать, подняться на крышу – Инада останется одна, в беде. Так никуда мы не ушли, остались вместе, остались подле слепой нашей сестры, поднялись к ней на кровать, на деревянный постамент, забрались на ее теплую постель и всем сразу стало весело; вскоре, забыв все на свете, заснули мы все трое там крепким сном. Разбудило нас солнышко. Я смотрю на сестер, как бы их спрашивая: «Не сон ли мне приснился?» Когда увидели стены и пол, убедился, что это не сон: на отбеленных белой глиной стенах увидел следы вчерашнего потопа, а на земляном полу среди множества мусора валялись трупики множества скорпионов…

Из нашей землянки, из дома на кладбище я писал тебе «в Москву», отвечал на твое «письмо»:

«…Мы живем хорошо, но только исхудала наша кровля от дождей и снегов, изогнулась дугой балка ската нашей крыши, согнулась, как спина тети Мержан, – вот-вот упадет, рухнет прямо на голову Инады…»

С трудом уговорили перенести ее тюфяк в северную комнату, она долго не сдавалась. Протестовала, говорила: «Привыкла я тут… люблю солнечную сторону… Умру у окна…» Спасла нас хитрюга Мержан, сказав: «…Продувает тебя здесь насквозь, и сгнила твоя тахта, скрипит, как старая телега… Сама пойду к дяде Абасу, он мигом смастерит тебе новый настил, так весь свой век пролежишь на этих червивых досках…» – и помчалась на верхнюю улицу за плотником; помнишь дядю Абаса? Когда отец был жив, он часто заходил к нам; сделал рамы для наших окон и на дальней веранде зимнюю уборную соорудил. Помню даже, как нас конфетами угощал. Но это было давно, теперь он совсем забыл нашу сторону, не спешит в наш теперешний дом, в дом возле кладбища.

Был бы с нами ты, не звали бы никого…

 

VII

 

В других своих письмах я спрашивал тебя о непонятных мне вещах, услышанных от взрослых:

«…В прошлую весну умерла красавица Бахтавар, утонула во время наводнения; возвращалась она с родника из селения Кутлар (там брали женщины содовую воду, чтобы испечь свадебный хлеб). И вот перед самым селом началась небывалая гроза. Погибли тогда много деревьев в цвету, коров, телят, овец, ягнят. Потоки вод обрушились с гор на село, на дороги, на прекрасную Бахтавар. Злые воды в один миг смыли сельский мост, а вместе с ним и нашу красавицу; унесли прямо на глазах у всех, утонула с полным кувшином на плече. Рассказывали, что со страха она еще крепче держалась за медный кувшин с целебной водой, цепляясь за него, как за спасителя, а кувшин только помогал приблизить ее конец. Все кончилось вскоре, как видение дневного сна: молодое тело скрылось в мутном потоке, и никто не помог; успели увидеть разодранное плечо красавицы и блестящую ручку ее медного кувшина. Старухи еще смели кричать ей вслед: «Божья кара… Прижила ребенка от чужого мужчины, сына родила незаконного»… А старики визжали на майданах, как шакалы: «Заслужила… Собаке – собачья смерть…»

Говорили Бахтавар такие слова и при жизни, а мальчишки даже камнями кидали в нее. Я же ничего плохого не делал ей ни при жизни, ни после смерти; ничего не замечал в ней плохого: видел только красоту. Была она черноволоса, длиннокоса, белолица и всегда улыбалась. Голову она не покрывала платком. Только шелковый шарф носила на своей лебединой шее. И платья она носила не такие длинные, как другие женщины: они были небесного цвета, они были всех цветов весны. Старые и молодые женщины завидовали ей, поэтому, наверное, и осуждали ее, она была красивее всех, и походка была у нее веселая и свободная…

Я вообще никого не трогаю… А Пери часто обижает меня… Может быть, я тоже незаконнорожденный, раз так жестока порою сестра?

Совсем недавно сидел я за могильным камнем, следил за игрой могильных божьих коровок и сам играл с ними. Насекомые эти очень похожи на клопов (панцирь у них красного цвета и обрамлен он черной каймой, а в центре – черная точка), и я подумал: не права ли бабка Мержан? Раз в могилах завелись клопы, значит, живы мертвецы…

За этими думами поймала меня сестра и больно ударила по лицу, по рукам, и я побежал к тете Мержан.

Не жаловаться на Пери и не о клопах могильных узнавать прибежал я к ней: хотел спросить о себе. Ведь обижали же и красавицу Бахтавар!

– Тетя, что значит Бахтавар?

– Счастливая.

– Счастливых разве убивают?

– Наша Бахтава утонула… Никто ее не убивал…

– Почему же не спасли?

– Таких не спасают…

– Таких счастливых?

– Несчастная была она…

– Почему же тогда прозвали ее «Счастливой»?

– Кто знал о ее будущей беде… Один Аллах всему судья…

– Родиться разве несчастье?

– А ты подрасти вначале, тогда поймешь что такое рождаться в войну… Дитя Бахтавар –дитя войны…

– Я тоже, как ребеночек тети Бахтавар, да?

Старушка рассердилась, шлепнула меня по затылку и буркнула себе под нос: «Не говори глупости… Ты появился на свет в самый разгар цветов, в последнюю весну до начала этих ужасов…»

 

IX

 

Стало быть, я хороший, раз родился во время цветов, и я не должен поступать плохо. Правильно ли я сделал, что не убил змею? Когда это было? Писал же я в прошлый раз о том, как сменили настил лежанки больной сестры, а про змею написать не посмел. Почему? Скажу немного позже.

Так вот, пришел все-таки дядя Абас, и не с пустыми руками: принес с собой хорошие доски, обструганные, гладкие и без единого сучка. Я, как подмастерье, помогал ему, и работа у нас шла на славу. Мастерили бы в четыре руки и дальше, если бы я не остановился вдруг, как вкопанный: наткнулся на какое-то гнездо; под одним из сгнивших бревен я увидел маленькие яйца серо-зеленоватого цвета. Дядя Абас встревоженно сказал: «Не трогай их… Дотронешься хоть до одного из них, тогда конец вам всем… Змея убьет вас всех, укусит тебя и обеих твоих сестер…»

Со страха меня бросило в холодный пот, а столяр, как ни в чем не бывало,  продолжал свое дело: доска за доской, гвоздь за гвоздем, обновил всю тахту. Уходя, дядя Абас пальцем мне пригрозил: велел держать язык за зубами; так он и сказал. Я пообещал и даже тебе ничего об этом не писал. Как хотелось рассказать мальчишкам, но никому ни слова не сказал, а сестрам – тем более.

Но самое страшное впереди, вспоминать даже жутко.

Дня через два помчался я к сестре с хлебом с повидлом (воспитатели не ругали меня за самовольные отлучки из детдома: знали, что у меня больная сестра, часть своего завтрака я ношу больной сестре). Если Инада дремала или спала, сладкий хлеб оставлял у ее изголовья.

Однажды примчался во весь дух к сестре (хотел успеть обратно в школу), а там, на красном одеяле, у самых ног Инады, противный черный ком; клубком свернувшись, лежала черная жирная змея; глазам своим не поверил вначале, а кричать не посмел: боялся разбудить спящую сестру; руки стали ватными, и хлеб упал повидлом вниз, прилип к моему новому ботинку; гремучая же будто уснула мертвым сном, лежала словно мертвая – никакого движения, никаких признаков жизни.

Я был в полном оцепенении и не знал, как поступить; как мне быть, что мне делать. Убить? А если промахнусь? Что тогда? Беды не миновать: гадюка набросится на ни в чем неповинную жертву, на мою несчастную сестру, и задушит её своими страшными черными кольцами.

Едва придя в себя, я, что есть духу, побежал к тете Мержан. Старая ничуть не испугалась и в обморок не упала, сказала: «Никого она не тронет… Не глупая… Тварь тоже имеет сердце, знает добро и зло… Змея тоже – божья тварь… Умница она: помнит тебя, твою доброту…»

Услышав ее сладкое мурлыканье, я подумал, что тетя сошла с ума, в бреду. Но нет же! Она еще смела продолжать ту же песню, говорить ласковые слова гаду: «Ручная она теперь… Змея, а все же – мать… Ученая она теперь, прирученная… и приручил ее ты…»

Я хотел запустить в старуху полный книгами портфель: нашла время шутить, когда нужно немедленно спасать сестру, пока не проснулась гадюка.

Тетушка будто почуяла грозу, примерила, должно быть, тяжесть книг моей котомки на свою больную голову (голова у нее была туго завязана смоченной в холодной водке марлей, по-видимому, не нарочно), тихо произнесла:

– …Не тронет она Инады… Недаром же мы кормили ее сластями…

– Ах так, змея, значит, облизывала мое повидло…

– А ты как думал? Крала твой сладкий хлеб родная тетя, обкрадывала твою сестру… Если на то пошло, я не меньше ухаживала за твоим ползучим другом, кидала ей под доски конфеты. Чтобы ядовитый зуб твоей обжоры сгнил и скорее выпал…

Не верилось что-то: такая скупердяйка и вдруг угощает конфетами гадину.

Я торопил хвастунишку, свою негодницу-тетю:

– …Ведь надо что-то делать!

– Ничего не надо… Подрастут детки, сама уйдет; вернется к себе на кладбище: оттуда приползла она к нам…

После ее слов я стал еще больше бояться могил, могильных камней; начал опасаться за своих сестер в нашем доме возле кладбища: мало было у нас хлопот с мертвецами; теперь и гады с ними заодно…

 

X

 

Когда на душе становилось особенно тяжело, я мечтал о далеких краях, думал о далекой России:

«Какая она Россия? Такая ли вся-вся синеглазая, как глаза нашей воспитательницы из далекой Москвы?

Говорят там нет гор… Это правда? Как это бывает, когда не бывает гор? Куда же прячется солнце?

И еще: русская учительница нам рассказывала о том, будто в России весной можно, как коров, доить деревья… Нет, я хочу скорее в эту сказочную страну. Не знаю, что делать с моим ростом, как бы подрасти мне скорее… Приехал бы ты, может быть, и рос бы я побыстрее… Очень хочу своими глазами увидеть все эти чудеса, эти деревья с сосками, как у коров: хочу сесть под коровой (я хотел сказать: под деревом), под деревом с большим выменем, полным чудесного напитка, и пить, сколько влезет; дерево доброе, дерево не забодает и не сердится, как корова, не лягнет копытами…

Воспитательница захохотала: оказывается, она умеет читать чужие мысли. Может быть, я мечтал вслух? Потому что Мария Петровна сказала, смеясь: «Ну и фантазер же ты… Нет таких деревьев в России, никаких сосков у берез нет… «Доить» дерево можно, но вначале нужно сделать надрез, но очень осторожно, поранишь дерево, оно забодает не хуже коровы. Поласкай его, если поступил неосторожно, если порезал больше, чем надо… После этого можно и полакомиться живительной влагой с запахом весны…»

И леса будто синие в России, а облака солнечные, и сны там снятся цветные…

Еще говорила моя воспитательница про сосны, про елки и очень жалела о том, что не может словами передать запах вечнозеленых лесов. Тогда я показал на ореховое дерево, сорвал лист с атласным отливом, пожевал его: хотел описать запах нашего дерева; на вкус оно оказалось горьким. Вместо хороших слов об аромате красивого дерева (красивого, как надутый гигантский зеленый шар), вместо красивых слов я стал корчить рожу, некрасиво двигать губами, плеваться горечью. От тети научился все проверять «на зуб»; иначе как узнаешь вкус серебра, вкус золота; сколько раз я видел взрослых дядей с пальцем во рту: как определить иначе вкус боли, если не знаешь вкус крови…

Елки нам показывала наша воспитательница с картины сказочного художника Васнецова.

– Опять сказка, – сказал я Марии Петровне.

– Сказка приходит к вам не из учебников, а из жизни; на все надо смотреть глазами сказочника…

– Мои глаза не годятся: они черного цвета… Как можно увидеть сказку черными глазами…

Засмеялась моя учительница и сказала:

– Гомер все видел, а он был без глаз… И Сулеймана Стальского называли «Гомером двадцатого века»…

Я недовольно фыркнул: «…Зачем мне легенды о легендарных старцах?» – и только я хотел уйти, как услышал новое, дотоле незнакомое мне слово:

– Воображение надо… Иметь глаза еще не все, и цвет глаз тут ни при чем… Глаза имеют и звери… Глаза могут ослепнуть, глаза могут уставать… В России нет гор, только – леса, только небо; только даль видят глаза…

– Сильно устают глаза без гор?

– А ты отдохни, глаза закрой, послушай песню…

– Кто может петь в лесу, вдали от людей?

– Деревья, листва, небо, солнце... – И она запела. Голос у нее был чистый, звонкий, но спела тихо, как бы для себя: громко петь боялась. Услышит вдруг кто-нибудь из наших старух: «Непонятно…», – скажут они. Вредная тетя Мержан и не такое сказала однажды: «…Дрожит, как простуженная кошка…» Где она могла видеть простуженную кошку? Назло тете пел я русские песни в «мечети». «Гуси, мои, гуси…» и «Так сеяли мак…» – так назывались те песни; даже пояс надел с серебряной чеканкой… Русские не носят такие пояса? Зато красиво, серебро не испортит песню, не помешает серебряным перебором…

Письмам моим не было конца, и были они без начала и конца; были ли они письмами вообще, эти мои невыдуманные рассказы?..

Я рос один, редко с кем дружил: кровожадные забавы мальчишек ничуть меня не забавляли и хвастаться мне перед ними было нечем: драться я не умел, проворно бегать и прыгать – тоже; рос отшельником, скучал среди своих сверстников, чувствовал себя с ними чужим, заброшенным, одиноким; старался держаться от них подальше, на расстоянии; хотел быть один, наедине с тобой и писать тебе свои письма без конца и начала; хотел поделиться с тобой всем тем, чем болела душа, всем тем, что увидел и услышал в селе. Таким образом, я, маленький школяр, превратился в «большого летописца», в сельского хроникера.

Книги с портретами великих людей настраивали меня на эпический лад; и я ходил «в обнимку» с Пушкиным и Лермонтовым: носил их портреты в грудном кармане своего пиджака (мне нравились их золотые кудри, золотые погоны, золотые пуговицы). Охотно читал Пушкина и Лермонтова (в переводе), восторгался ими, но верил им не до конца; не может знать человек язык птиц, зверей; про себя рассуждал: «…Пушкин и Лермонтов писали стихи, потому что обладали хорошими голосами; любили петь и писали к своим песням хорошие стихи». (Я путал поэтов с ашугами.)

Моя воспитательница сказала:

– Ложь прекрасна в сказках, ложь – правда в сказках…

Я не сдавался, спорил, говорил:

– Как научились, как узнали они язык зверей и птиц, цветов, лесов и степей?.. – Они не ходили с камнями, с рогатиной в кармане; не портили своими именами имена деревьев…

– Разве у деревьев бывают имена?

– А ты позови, попробуй.

– И дерево отзовется?

– Отзовется, если умеешь слушать.

– Пушкин, Лермонтов звали деревья по имени и отчеству?

– Пушкин, Лермонтов умели молчать, когда говорили деревья, когда пели птицы.

– И гнезд они не трогали, и птенцов?

– И гнезд не трогали с птенцами…

– И трав не топтали с цветами?

– Травы вместе с цветами поили они водой.

– Бабочек и кузнечиков не терзали они?

– И бабочек и кузнечиков не терзали они.

– И у деревьев они не ломали сучки, когда срывали яблоки?

– Если была сломана ветка, мазали ее свежей землей…

– И я могу писать стихи, если брошу рогатину и камень?

– Обязательно напишешь…

– Как Пушкин?

– Как Пушкин не знаю, напишешь по-другому.

– Лучше Пушкина?

– Лучше, когда пишешь по-своему.

– Как писать по-своему?

– Учись у Пушкина, у природы…

– Как учиться? Пушкин умер давным-давно!

– Пушкин бессмертен, как бессмертна природа.

– Как учиться у природы, она ведь не знает человеческого языка…

– Наблюдай за каждой букашкой, найди им имена; разговаривай, заговаривай с муравьями, бабочками, жуками… Родственны они нам…

Как-то раз угостил я нашу воспитательницу абрикосами, а она говорит:

– Скажи мне, на что похож абрикос, что у меня на ладони?

– На карамель, – ответил я.

– А поточнее?

– На каплю…

– На каплю чего?

– На каплю коровьего масла.

– Неправда.

– На что еще похож – не знаю…

– Думать надо…

– Как думать, когда в руках абрикосы?..

– Не о еде думай сейчас, я спрашиваю о красоте…

– Я постараюсь думать только о красоте…

– Хорошо… Можно теперь я скажу об абрикосах?

– Скажи, я давно жду.

– Они похожи на бусы…

– На какие бусы?

– На бусы для четок… Они из янтаря.

– Похоже, но не очень…

– Когда будет очень похоже?

– Когда будет красиво…

– Я не умею красиво говорить…

– Надо учиться…

– Этому нас не учат в школе…

– Научат… Но видеть красоту учит нас сама природа…

– А как?

– Смотри и наблюдай… Скажи, например, о той горе что-нибудь хорошее…

– Гора наша Шалбуздаг самая высокая…

– И это все?

– Вершина ее всегда в снегу и…

– Я не слепая, сама вижу, что она в снегу… Скажи о ней как о своей любимой сестре…

– Но это просто… Сестра меня любит, и я ее люблю…

– А за что ты ее любишь, за красивые глаза?

– Глаз у нее совсем нет, она слепая…

– Ты плачешь? Ну, не сердись, пожалуйста, на меня, я не хотела тебя обидеть…

Ничуть не обиделся я на свою воспитательницу в тот день. Я очень устал от ее уроков красоты.

Спустя несколько дней Мария Петровна уехала. Я подумал: не из-за меня ли она так поспешно покинула наш край?.. Убежден, что уехала наша воспитательница в Москву, устав от моих слез, от моих «стихов».

Прости меня, моя добрая наставница. Простите меня, Мария Петровна: я сегодня Вас называю на «ты». Я сильно уставал от Ваших уроков, я был как выпавший из гнезда птенец: хотел подняться, долететь до Вас, до Ваших крыльев, мы искали друг друга, я видел Вас, а Вы искали меня, надеясь увидеть меня. Теперь настал день нашей встречи (или настанет очень скоро). В этот день отвечу, наконец, на Ваш давний вопрос: тот спелый абрикос, что видел я на ладони Вашей маленькой руки, выглядел как капля солнца. Спасибо Вам за то, что не подсказали мне это тогда.

Вы сильно уставали от меня, от моих сочинений в стихах, а писал я их, если помните, целыми тетрадями. Я забросил рисование, как старое, давно знакомое дело. И после Вашего отъезда писал стихи, хотя читать их было некому: друзья-мальчишки были вечно в бегах, всегда дрались между собой; уши их тоже были заняты: за них хватали учителя, а руки тех мальчишек были заняты камнями, палками, лягушками, даже змеями. Ужам за пазухами не было счета: они могли выползти на волю во время урока, могли пастись на крашеном полу класса, между партами, под нашими босыми ногами, как домашний скот на весеннем лугу; учителя рисования и даже учителя математики эти твари ни во что ни ставили. На перемене мальчишки превращали их в браслеты, пояса: обвязывали ими себе талии, обматывали шеи; ими пугали соседок по парте, доводили их до истерики, а меня вгоняли в холодный пот. Сколько ни убеждал себя, что уж – это ремень или палка, но страх сковывал меня: уж похож на змею – вот и все; канаты и палки тут ни при чем, разве лишь для того, чтобы привязать ими тех смельчаков к стволу орехового дерева и посмотреть, хорошо ли им будет за пазухой шершавого дерева.

Страх сковывал меня. Я убегал вместе с девчонками из класса, а там нас ожидала засада: все мы, и правые и виноватые. Непременно натыкались на кого-нибудь из учителей, и непременно на злейшего из них, попадали в горячие объятия грозного директора, а он своими цепкими руками начинал раскрашивать наши уши, свивать из них такие яркие жгуты, что хоть пойди и сдай в ковровую артель: получились бы из них ярчайшие паласы…

Так проходили дни после Вашего отъезда в Москву. Но я не забывал Ваших поэтических уроков: каждый день заполнял тетради новыми песнями, рассказами, даже снами: это было гораздо увлекательнее, чем рисование, – нет гор, нет домов, видишь только слова, а за ними целые картины. Словами я рисую лес, словами рисую цветы, словом, каждое слово – птица: поет, порхает, летит.

Я упорно готовлюсь к встрече с Вами, с Москвой, об этом расскажу Вам при нашей встрече, но прежде пусть послушает меня мой старший брат, пусть узнает, почему я так рвался в Москву и так сильно полюбил столицу.

«Мой дорогой брат… Могу обрадовать тебя… Научился, наконец подтягиваться на турнике и ходить по бревну… Сейчас учусь самому трудному делу: учусь не мигать и реже дышать. Зачем мне это надо? Как же? Хочу быть часовым, хочу стоять на часах у Мавзолея. Правда ли, солдаты в почетном карауле у Кремля не дышат целый час и меняются через час, и смена – по кремлевским курантам, и тоже через каждый час, так во все часы дня и ночи… Хочу в солдаты, хочу скорее в Москву, скорее на Красную площадь… Правда ли, Кремль – красного цвета, если нет, то почему площадь называют «Красной»… Мальчишки спорят со мной, говорят, будто Красная площадь потому красная, что отделана красным мрамором со дна Красного моря…

Теперь об одном событии…

Недавно я увидел громадину с шестью парами колес. Приехала такая машина к нам в село с товарами прямо из России. Как я это узнал, сейчас расскажу, не считай меня хвастуном, если скажу, что машину первым увидел я. Я следил за колхозным стадом, спрятавшись за каменной оградой, следил, конечно, не для того, чтобы кого-то ловить… Мальчишки уже были в саду, лазали по стволам, как обезьяны, лазали за самыми красными яблоками, а они находились, как на зло, под самым небом. Я же охранял их от палки садовника. Не думай о нас, как о маленьких воришках: яблок в наших садах полным полно, но чужие яблоки вкуснее и ярче – пусть это останется между нами. И по величине они намного больше и круглее, и хрустят они как-то по-особому, и цвет у них невероятного вкуса: цвет яблок из чужого сада напоминает мне вкус горечи, соленой сладости, боли, вкус тепла в носу… Ну, вот я и разболтался: хотел рассказать тебе о русском парне, о приезжем шофере и о его злополучной истории, а заговорил совсем о другом. Как рассказать о чем-то одном, когда кругом так много всякого непонятного, интересного, нового? Хотя бы вот этот случай с машиной у нашего села.

Дорога наша, как ты знаешь, особым гостеприимством не отличается, слишком тесна для таких громадин. Дело даже не в ширине дороги: машину подвел придорожный грунт. Недалеко от поворота, если помнишь, совсем близко от моста находится коровник, оттуда доярки каждое утро выгребают навоз и сбрасывают прямо в овраг. Со временем овраг наполнился до самого верха – теперь и не разберешь, где овраг, где твердый грунт: везде гладко. Вот шофер и поверил навозной обочине. К счастью, за рулем сидел не лихач, да и притормозил он у поворота. Но все равно – машина встала на дыбы…

Я сразу помчался туда, к месту происшествия, забыл про мальчишек, про сад, про яблоки и про все на свете… Я оказался лицом к лицу с героем. Это был плечистый, приземистый парень с удивительно светлыми волосами и глазами, прямо-таки небо и солнце были в его лице – такое исходило сияние от голубых глаз и его золотистых волос… Он попросил воды (по-русски я не очень хорошо говорил и не все понимал, но «вода», «хлеб», «соль» – эти слова на всех языках выучиваются прежде всего). Как мне ни хотелось оставаться рядом с русским шофером (похвастаться хотел перед нашими ребятами), тут же стрелой побежал на родник и так же быстро вернулся с хрустальной водой. Но радость моя была омрачена, когда рядом с моим кумиром образовался непроходимый круг мальчишек. Вскоре к ним присоединились и ротозеи из взрослых.

Вернулись мы к машине поздно вечером, после нашего ужина. Не думая, не надеясь, что увидим снова того парня, правда, кое-кто из наших мальчишек захватил с собой гостинцы: бутерброды с маслом, яблоки (наш гость не догадается, что они ворованные). Он знает, что мы хорошие, видел нас, помнит меня.

Какова была наша радость, когда увидели желанного гостя у его машины, он курил и обрадовался нашему появлению. «Не курите?» – спросил, то ли желая на самом деле угостить нас, то ли из вежливости. Мы все хором ответили «нет», отрицательно покачал головой, даже Осман, наш заядлый курильщик; мы были за это ему благодарны: когда расходились, все ему говорили «спасибо» за то, что он нас не подвел, я даже карамелью его угостил, как бы мне и было ни жаль моих конфет, честно признаюсь.

«Алеша», – так представился светловолосый гость – похвалил нас, сказал: молодцы – потом стал спрашивать, как нас зовут. Мне показалось, что мое имя ему понравилось больше других, потому что и его имя мне было по душе… Скажи, брат, у тебя есть друг с именем «Алеша»?

Я и все остальные ребята звали его к нам, переночевать в нашей учительской, мы договорились с Аладдином, нашим сторожем.

Алеша отказался, сказал: «…Никогда не видел такой звездной ночи…» Мы все посмотрели на ночное небо и ничего не могли ответить. Я хотел спросить: «Какие бывают ночи в России?» - но постеснялся, вдруг он меня не поймет? Вспомнил, как смеется надо мной Мондрусов, учитель русского языка, вечно заставляет повторять: «мел – мель», «банька – банка»… Алеша будто догадался, о чем я хотел его спросить, сказал: «В России белые ночи… Таких черных ночей в России не бывает…». Он остался ночевать под открытым небом, не мог покинуть свою машину, как капитан потерпевшего крушение корабля. Может быть, он опасается за товары? От этой мысли я весь покрылся холодным потом: вдруг он боится нас? но ведь мы воруем только яблоки, и то не всегда, только поздней осенью; Алеша вряд ли знает о наших проделках, и ты не узнал бы никогда, если бы я сам честно не признался тебе как брату…

Пришли мы к себе в палату и сразу легли спать, потому что давно протрубил горн «отбой»; лег я, но сон не шел, обронил я его где-то на улице, наверно, около Алеши, потому что я все время думал о нем: вдруг он мерзнет, ночь-то звездная! Ждал, пока заснет Иминаде, наша нянька, ну, она страдала бессонницей; вскоре, как по заказу, завела свое веретено, и мы (я разбудил Османа, намекнул на конфеты) под мерное похрапывание старушки вынесли вчетверо сложенное одеяло для русского богатыря. Никто нас не видел, кроме далеких звезд, а луна задержалась за Шалбуздагом до тех пор, пока мы с  Османом ни вернулись к нашей старушечке-храпушечке. Под ее мирное веретено, на покой, к нашему запоздалому сну, к моему нашедшемуся сну…

 

XI

 

Итак – я рисую.

Вот мужчины-силачи тащат за рога быка, темного, как безлунная ночь, тучного, как грозовое небо. Привели, поставили к стене против света, в профиль, привязали цепью к бревну и стали кормить его, как корову…

Вот чудаки: привели, сами привели мне натурщика и какого необыкновенного натурщика, быка! Здесь у задней стены сельмага я рисую своих друзей, зову кого-нибудь из них, ставлю напротив стены и царапаю штукатурку – обвожу тень на стене от головы гололобого приятеля из детдома.

Откуда ни возьмись, конечно же появляется стайка уличных мальчишек, дерзко набрасывается на мои рисунки, на портреты моих друзей, пририсовывает к контуру огромные рога, огромные уши, огромные зубы, превращая мои портреты в бандитские рожи с противным оскалом, с дымящимися папиросами и плохими словами в облаках дыма.

Потом непременно появляется Кардхан, властелин магазина, хозяин царственных яств; он долго кружит над нами, над нашей дружной свалкой у стены. Как голодный хищник, как коршун над цыплятами, и вдруг когтит кого-нибудь из нас, чаще всего меня; хватает смело: знает, что в пыльной куче, в змеином клубке у стены магазина не найти ему слабее меня; но знает он и другое: среди «рисовальщиков» на стене нет равного мне, догадывается по глубоким следам, по свежим ранам на свежеотбеленной штукатурке.

Что мне оставалось делать, если стена была так привлекательно бела и так притягательно близка от нашего приюта. Так хотелось мне порадовать своих друзей.

Мои «художества» начались однажды и неожиданно. Все на свете начинается однажды, как однажды покрасили, побелили известью наш магазин; и я решил заселить скучную белую страну своими друзьями.

Не начни тогда Кардхан мое воспитание с подкупа, может, и не стал бы я рисовать столь усердно… Первый раз, когда я попался ему в руки, он слегка потрепал мне уши, но тут же угостил конфетами: мое рисование он принял, как баловство, не придал этому моему занятию особого значения; мол, пройдет при первых же лучах солнца, как летний дождь; разжал свои длинные пальцы и протянул мне карамель с абрикосовой начинкой. Это его погубило: разве можно давать конфеты сластене?

Замени Кардхан тогда мою любимую карамель солдатским ремнем, и вряд ли вошел бы я в раж: я вставал до зари, вместе с петухами, и в предвкушении очередной порции сладкого, звал кого-нибудь из ребят к самой дальней стене магазина, ставил против первых лучей солнца в профиль и «рисовал» до прихода школьников-забияк, до прихода сердитого волшебника из магазина, до открытия его сладкого дома.

Кардхан вместо конфет стал угощать меня увесистыми тумаками и уши тянул искуснее и больнее, в сто раз больнее, чем прежде.

Но было поздно: Кардхан пожинал плоды конфетного воспитания – я разучился повиноваться; изо дня в день продолжал расписывать магазин со всех сторон. Между маленьким художником и очередной большой стеной шла самая настоящая война: хозяин магазина не в счет – я же говорю, что разучился повиноваться, я хотел быть властелином над белым цветом, где бы он ни появлялся, где бы он ни сохранялся, а нетронутой оставалась одна, фасадная сторона  белого магазина. Для полноты победы не хватало заключительного удара, и для этой цели я выбрал лицевую часть магазина с хвастливой вывеской – работы рук Джафара.

 

Судите сами: красавица, с улыбкой мученицы, держит на голове поднос невероятных размеров с великим множеством яств; тут и фрукты, и колбасы, и вина, и всякие сладости, и все эти вещи никак не находятся на подносе; они как бы растут из самой головы девушки. Все это обвито не то лианами, не то змеями, не то гроздьями винограда (виноград Джафара имел цвет отравы). Но это еще не все… там летали птицы пестрые, как бабочки, они клевали не зерна винограда, а глаза несчастной девушки… Во мне говорит зависть? Ничуть. Хотел бы я увидеть это богатство на голове щедрого автора и посмотреть на его лицо: вряд ли он заплакал бы тогда слезами радости.

Что же мешает мне испортить фасад, почему я тяну? Я боюсь. Боюсь не Джафара с его вывеской, боюсь я всадника без головы: не самого всадника боюсь и не кинжала его.

Рисованый воин на полотне-ширме – как живой; и конь под ним – как живой: гарцует, как в жизни, – так и летят искры из-под копыт, а глаза скакуна горят живым огнем, горячим блеском, как у необъезженного арабского скакуна. Он белый с синеватым отливом, как снежная вершина далекого Шалбуздага. А на боках красавца – серебром чернеют пятна-яблоки невиданной пестроты, яблоки из чистого серебра. И наряд всадника великолепен: черкеска с патронташем, острый кинжал на боку, каракулевая папаха – кудри из-под нее играют на ветру, играют с ветром…

Было все, но лица не было; вместо лица дырка, белое пятно, белая стена. Близко подойти к полотну я не решался и смотрел на рисованую сказку издалека. Не хозяина «всадника» я боялся – фотограф-пушкарь знает меня, как хорошего мальчика; знает, что я не трону его «птичек», а выпускает он их в день всего штук пять, да и то не всегда. Когда-то еще появится очередной любитель карточек «на память». Целыми днями торчит камера-пушка с птичками, торчит мастер, торчат они оба – два истукана перед магазином… Пусть себе торчат, мне нет дела до сельского мага-волшебника и его треножника; я думаю о себе, я боюсь самого себя. Вот пойду, поднимусь на табуретку, дотронусь до белоснежного овала в декорации пушкаря и дорисую безголовому смельчаку усы, нос, глаза. Но нет же! Опять кто-то на моем пути: идет Аслан Магомедович, учитель физкультуры, подходит к рисованому полотну, поднимает своего малыша на руки, вставляет его личико в белое отверстие, а потом «птичка» дяди Самеда – и чудо готово: на коне джигит с личиком ребенка, мальчик с кинжалом на боку, с кудрями, летящими по ветру.

Ты понял? На солнечной стороне магазина я оказался не по своей воле, это была воля Джафара. Его вывеска над сказочным крыльцом нового магазина тут ни при чем. Заговорил я о ней только потому, что увидел ее снова и снова разозлился. Захотелось что-то сделать. Ну, написать на стене плохое слово, а рядом нарисовать самого Джафара.

Я думал присоединиться к толпе, что собралась у задней части магазина, а Джафар тут как тут: встал поперек дороги, и преградил путь; вначале я не понял, что же он хочет от меня: я увидел быка. Я рисую всегда тут на теневой стороне торгового дома, и сегодня мне привели натурщика. Ну и пусть рогатого – не всегда же мне гололобых рисовать!

Джафар пристал ко мне, говорит что-то, требует сбегать в нашу столовую. А я представляю, как буду рисовать быка: мазутом по белому, чтобы черный великан на фоне белоснежной стены смотрелся, как жирная клякса на альбомном белом листе. Бык стоял против солнца – черная глыба, как осколок ночи, зев тьмы, сама тьма самой темной ночи, сама ночь…

Джафар? Он что-то говорит? Наверно, он предлагает мне рисовать быка черной тушью, но только разведенной? Быть может, он ничего и не предлагает. Зачем тогда он так упорно просит стакан, посылает меня на кухню к тете Мержан? (Она была в то время поварихой детдома.) Ну, да я и подумал: «За водой для разведения туши…»

Вот я у цели: снова вижу моего нового друга, рогатого красавца, а вокруг него кружатся множество призраков – люди с веревками, с цепями, бык, наверно, кому-то из них наподдал, зачем же иначе связывать его? Попарно связали могучие ноги быка, связали вначале задние, а потом передние… Эти почтенные старцы принимают моего быка за осла? Бык не лягает! Зачем набрасывать на рога стальную цепь – бык нападает, а не бодается, как корова.

Затем началась невообразимая суматоха. В небе вдруг без грома сверкнула молния – сталь, булатный кинжал, и начался кровавый дождь: на мою белую стену упали первые капли, алые капли, крупные, как капли первого дождя нового лета. Я успел заметить, как Джафар подставил под струи горячего дождя граненый стакан, как стекло в его руках сделалось красно-черным, как наполнился сосуд влагой цвета спелой вишни с пеной спелой клубники, потом Джафар поднял, торопясь, наполненный до краев кровавый кубок, поднес к своим жирным красным губам и под восхищенными взглядами собравшихся мужчин, под их горячие аплодисменты залпом осушил горячую кровь до последней капли.

Не потому ли позже Джапфар так правдоподобно, так живо, с жаром, с кровью играл на сцене, на сельской площади кровожадных визиров, беков, ханов? Вот чему рукоплескали мои сельчане: его тогда посвящали в артисты, в артисты на горячие роли, на роли насильников и убийц; я это понял не сразу, не тогда у стены «Сельмага», когда он выпил свежую бычью кровь, а позже, когда он на подмостках в центре села жил жизнью героев-злодеев, героев-головорезов…

Прости, черный великан, если я стал соучастником убийства, вина в том не моя – для меня мир взрослых всегда открывался, как игра, в которой участвовать я не имел право…

Теперь могу рассказать; я рисовал…

Скажу тебе по секрету: когда я рисовал своих красавиц, ко мне часто заглядывала наша прачка. Она была не так красива и не так молода, как девушки на моем полотне, но груди моих красавиц я списывал с грудей этой некрасивой и немолодой работницы. Заходила она по делам – стирка, или под другими предлогами, но чаще появлялась только затем, чтобы давать мне советы. Все нравилось ей в моей первой картине: и пирамидальные кипарисы под лучезарным небом, и лазурь небосвода в хрустальной воде, и парча, и атлас на моих красавицах…

«Все хорошо в твоей картинке, но что касается роз на грудях девушек, я против… Я не против самих роз… они яркие, и кажется даже, что они пахнут, как настоящие, но прикрывать ими свою грудь ни одна красавица не станет… По себе знаю. Я не стала бы закрывать цветами свои груди».

Она слегка, будто невзначай, расстегнула ворот белоснежной кофты, и загар ее скуластого лица быстро потемнел. Я увидел очень близко белые, колышащиеся тяжелые груди… Так было в первый раз, так было и во второй, и в третий…

Она стала появляться возле меня так часто, что мне это в конце концов надоело. Так я и сказал ей.

Но прачка не сдавалась и ехидно говорила: «Я знаю, почему ты рисуешь вместо груди – розы». – «Почему?» – спросил я с любопытством. «Потому, что не умеешь рисовать девичьи груди».

И вынудила меня взглянуть сверху на свою голую грудь, заставила писать ее с натуры…

– Так вот почему ты не женишься. Ты потому и стал художником, чтобы всю жизнь смотреть на чужих голых женщин.

– Думай, как хочешь. Я говорю о Любви, о том, как стал художником…

 

 

Синева. Зелень. Фиалки.

Фиалки под орешниками.

Фиалки под большим деревом.

Фиалки везде.

 

            Это его мир. Это его молитва.

            Это его сегодня. А вчера в своих

            «Цветах детства» он писал:

 

«Группа сельских мальчишек. Среди них и я.

У всех у нас большие букеты фиалок. Мы

возвращаемся из леса. Еще издалека я увидел

группу женщин в черном. Они двигались

в сторону нижней улицы, где находился наш дом.

С тех пор я не люблю фиалок, любимых цветов

моей сестры. Они напоминают мне черные

сумерки последнего дня моей любимой сестры».

 

Я об этом не знала. И сейчас мне стыдно за тот день, когда к нему пришла в весеннем пальто с фиалками в петлице.

«Когда умру – умру за красоту» – сонет Микеланджело стал его второй молитвой. Я писала ему в своем посвящении: «Всегда вспоминаю тебя, если вижу красоту».

 

 

НАЧАЛО

 

Никто не помнит, кто первый заговорил о нем. Обстоятельства жизни складывались так, что люди, даже близкие, потеряли его след. Лично знали его очень немногие: кроме студентов, с кем он учился, его знали еще несколько молодых людей из богемы.

Делали разные догадки. Когда не очень доверчивые люди сомневались в слухах, то многие приводили точные факты о том, как он одевался, сколько у него было морщин на лбу. Говорили, что у него Христов возраст и на лбу у него три морщины.

На самом деле он жил в столице и сам услышал подобные рассказы, но не догадывался, что ходят эти толки о нем. Дом, где он жил, был старый. Этажей никто не помнит. Актриса, которая была у него, нашла его дом и его комнату восхитительными. Она жалела, что не была у него до премьеры спектакля по Достоевскому.

– Не жилье, а чудо! Понимаете, там не было электричества. Было отключено все, даже туалет. По необходимости он «выпускал себя, как собаку», а нужно было бежать два квартала и шумный проспект. Комнату он освещал свечами!

Ее экзальтации не было конца.

Другой отщепенец рассказывает еще необычное: «Он при мне оголился и стал обливаться холодной водой. На улице было 28◦ ниже нуля. Таким образом добивался он равновесия температуры тела и комнаты.

Участковому можно верить – не может быть, чтобы представитель власти лгал.

– Знал его по двум случаям. Первый раз зашел к нему в час ночи. Я обходил двор, и мне показалось: в темном окне вижу чье-то лицо. Это же не жилая площадь! Я даже струхнул, хотя со мной был штатский. Мы постучали. Дверь нам открыл сухощавый мужчина в очках. Было темно, а слабый свет от свечи едва освещал его самого. Он сказал, что проснулся от страшной головной боли и хотел открыть окно, как увидел двух смотрящих на него в окно, и добавил, что сон в руку, и еще что-то. Все разве запомнишь? Я спрашивал себя, не сон ли это на самом деле? В таком склепе картины, книги и это видение с головной болью. А в другой раз было девять часов утра. Я громко постучал и услышал его радостный голос. Сразу открывается дверь и передо мною он. Весь голый! От неожиданности он даже не успел извиниться. Только в отделении я узнал, что он защитил диплом и кого-то ждал. Уму непостижимо, что это был за человек! И как он успел за двадцать четыре часа собрать весь этот хлам, картины, книги и прочее – уму непостижимо!

Вспоминает пожарный инспектор.

– Да, я знал его еще совсем зеленого. Он облил меня и других сотрудников театра пеной из огнетушителя. Мы все с ног до головы были белые от этой мерзкой жидкости. Как я его ругал! По-русски! Он пошел жаловаться к директору. Я не жалел тогда, что оставил его на службе.

А гардеробщица художественного училища запомнила его самый первый день в столице.

– Я его подобрала со скамейки спящего и запихнула в чехол какой-то греческой богини. А легкий он был, как пушок. Позже я узнала, что он приехал один с большими рулонами картин и с тяжелым чемоданом, и не спал двое суток подряд.

В другом кругу рассказчиков одна молодая женщина так расхохоталась, когда услышала его имя, что хозяин дома и гости восприняли ее выходку как неслыханную дерзость.

– Он же меня потаскухой обозвал при всем честном народе! Помню его! Как же! Это было в подмосковном доме отдыха. Я на него сразу обратила внимание: не то, что восточный силуэт лица. Он бросался в глаза не красотой и не уродством. Броскость была в его костюме и в манерах – застенчивость, я бы сказала застенчивая уверенность. Подруга моя увидела в нем  мужлана.

Я танцевала с ним и после первого же номера он поблагодарил меня так, что я от неожиданности окаменела. Надо же! Сказать такое во всеуслышание. Позже он извинился и сказал, что ему показалось «потаскуха» происходит от слова «скука».

Я была свидетельницей рассказов не только о нем. О его друзьях ходят разговоры более невероятные. Одни говорят, что друзей или учеников у него двенадцать. Другие уточняют, что их у него пять. Третьи возражают, говоря, что он живет как сверхчеловек и никого у него нет. Последние ссылаются на его любимое изречение: «Художник начинается там, где кончается человек». Но его он переделал на свой лад и знают это новое изречение очень немногие: «Художник начинается там, где начинается Бог».

Как бы то ни было, есть у него ученики или их нет, но все согласны, что среди его друзей есть две молодые женщины. Это правда. Одна из них – виновница появления этих страниц.

– Ты среди дурных женщин. Это испортит тебе карьеру… Странные женщины… то ли кокотки, то ли женщины из сада Сафо. Их экзотические наряды украшают вовсе не тебя. Остерегайся их… Как это так? Не любовницы, а пускают к себе, пускают даже через окно… –  говорила секретарша правления Союза художников на его первом вернисаже.

Он спорит и защищает нас, изображает, как мерзнет бездомная собака, как он ковыляет по темному переулку, как за ним гонятся трое бандитов…

Не менее примечателен рассказ Эллы, дочери популярного певца и всяких титулов, солиста радио Янушкевича: «К моему отцу как-то приехал молодой композитор с вокальным циклом на слова Пушкина. На титульном листе отец прочел посвящение. Удивлению и негодованию его не было конца: «Это неслыханно! Бродягам посвящают оратории!» И гордо отказал поклоннику бездомного таланта.

Наби жил с неделю у нас. Мой брат Владик знал его по училищу и приютил. Я слишком была хороша, чтобы замечать его. Но случай с молодым музыкантом озадачил меня, и теперь я очень жалею о своей гордости и тупости. Жалею особенно теперь, когда вся столица только о нем и говорит.

Судьбе было угодно, чтобы мы встретились вновь. На этот раз мы встретились в самых романтических углах «нашей» комнаты на Кировской.

На стенах развешаны огромные декорации из тканей, бумаги, рам, картин, зеркал. Здесь и засохшие цветы, крылья разбитого орла, осколки разбитых зеркал. На окне сияет череп, в глазницах и оскале которого находиться много искусственных цветов.

 

Тут и швейная машина. Мы шьем себе платья с яркими аппликациями. Много тряпок, ниток, кусков дерматина, бархата, а рядом на диване разбросаны наши драгоценности: бусы, серьги, кольца, браслеты и среди них предмет особой роскоши – телефон. В этом женском царстве ему не по себе. Наши вещи старались принять его, как очередную вещь, найденную на какой-нибудь свалке. Антиса, моя подруга, любит его по-своему, смотрит на него, как на очередного персонажа из «театра присутствия». Наш мир ему чужд. Мы пьем ликер, курим, а ему все это в новость.

Нашу первую встречу я помню плохо. Он запомнил тогда мою подругу. Я была в костюме целинника, и всё мое тогда не входило в его программу, и только позже он стал отходить от внешней красоты вещей. Его устраивала тогда, в то время, воинствующая красота жизни и уродливость с позиции искусства.

Мне показалось, что он побаивается нас или стесняется: его кошачьи шаги, интеллигентное сюсюканье, а вскоре и его побег. Я говорю Антисе: «Он думает о нас, как думают все другие: развратные женщины…» А она разозлилась: «Ну его к черту!»

Мы его жалели, а наши фантазии на тему прочитанных книг мы умело переносили на него, на его жизнь. Впоследствии я писала об этом периоде так:

«Его жизнь складывалась кусочками мозаики в нашем представлении, и мы не обладали воображением дополнить и создать в вопросах и догадках подобие целостной картины, относящейся к нему. Его улыбка и отрывочные фразы, без растолковывания сказанного, не могли насытить наше ленивое любопытство. Мне в какой-то момент надоело хранить интерес и магию его личности. И я забыла бы о нем, если бы люди исчезали в нашей несовершенной жизни с прекращением к ним интереса».

В другой раз Антиса говорит мне: «Пусть живет у нас, не пропадать же ему на улице!» А она умела жалеть; подбирала собак, кошек, крыс. Чем хуже художник? Так мы встретились и жили все вместе.  – Я, Антиса и Наби.

Недавно я ему позировала. Он мне говорит: «Пиши обо мне книгу и ты прославишься». Меня поразила простота этого изречения, а не дерзость его желания. Это было в тот день, когда я пришла к нему с фиалками в петлице весеннего пальто. Его задели тогда мои цветы. Это была радость встречи с тем прежним, с тем прошлым.

Только поэтому он читал мне свои миниатюры «Цветы детства» и передал мне все свои записи и сказал: «Делай с ними, что хочешь».

С того дня я ушла из общежития девушек и поселилась в маленькой комнатушке на улице Чайковского. Комната моя чем-то напоминала его комнату из тех рассказов. Стены фанерные, и соседи раздевают меня с головы до ног: говорят про мою шляпу и пальто, про мои волосы, про мою походку. Про мою седину, и даже про мои синяки под глазами. Когда встречаюсь с ними в коридоре и вижу сделанные под вежливость выражения их лиц, мне хочется кататься по полу и хохотать.

Сейчас я читаю тетради, записи, неотправленные письма моего кумира. Я читаю у него строки Омара Хайяма: «Для тех, кому познанье тайн дано, и радость и печаль – не все ль равно»… и узнаю его характер.

Кент мне рассказывает.

– Впервые я увидел Наби в квартире молодого дворника, моего приятеля. О нем я очень много слышал и никак не думал, что встреча будет до того неожиданной, что я даже не успел взволноваться. Узнал его сразу. Даже представлял его таким, каким он стоял передо мной: вялый, флегматичный, некрасивый, но не безобразный. В его внешности я нашел что-то от Ван-Гога и Гогена. Черты лица крупные, и морщины на лбу глубокие и крупные. Не то от худощавости, не то от женственной кожи лица. Лет я дал ему тогда не более тридцати. За очками в светлой оправе прятались добрые, чуть грустные глаза. Познакомили меня не сразу, как он вошел, а сам он на меня не обратил никакого внимания. Рассеянность или богемность? – подумал я, но мой однокашник, хозяин квартиры, не дал мне удариться в новые мысли, подвел меня к нему и говорит:

– Наби уходит на дежурство и прощается с тобой. Ты же знаешь, какой наш Ким, все делает не вовремя.

И мой будущий кумир подает мне свою маленькую руку. Манеры у него вообще женственные. И это никак не вязалось с его грубыми чертами лица. Мне показалось тогда, что мы больше не встретимся.

В другой раз я пришел к нему домой со своими эскизами. Тогда он жил в Малом Гнездниковском переулке. Встретил меня очень любезно, но внимательно. Я ему помешал: вид у него был очень рассеянный. На диване, на столе и по всей комнате лежали бумаги, книги, какие-то записи, и ни одного холста. Но Леонардовской «Джоконде» была предоставлена чуть ли не вся комната. Правда, комната всего для кровати и стола. Да еще прихожая. И это мне показалось странным: самый что ни на есть агрессор в живописи, и вдруг эта гармония.

Этот вопрос задавал я себе не один раз, а ему задавать побаивался, стеснялся. Однажды он заговорил именно об этой картине. Начинал он всегда издалека, а я не знал, как ухватиться за эту панораму мыслей, которую он предлагал. Говорил о современных принципах, таких, как: «Лист принадлежит предмету, предмет принадлежит листу», – и еще о чем-то важном. Я очень жалею, что не записывал его мысли.

Из его рассуждений тогда я запомнил, что лист – это поле работы художника,  и ничего более. И далее он говорил, как верны эти принципы, если подойти к ним философски, но лучше снимать с них философский покров и говорить о них проще. Лист бумаги – это не коробка, и нечего превращать его в коробку. Когда ты кладешь яблоко в коробку – это одно, а когда рисуешь яблоко на бумаге – это совсем другое. Никогда не обманывай себя и других, что ты можешь превращать плоскость в сцену.

Ему была противна программа: «картина принадлежит стене», – слова художника, известного своими маразмами под Боттичелли: «какая жалкая мысль, какая жалкая участь». А слово «принадлежит» особенно раздражало его.

Рассказывая, он любил ходить от одного предмета к другому, как бы давал возможность пощупать их собеседнику. Говорил он несколько развязно, особенно, когда речь шла о наших «попурри». Поясняя свою мысль, он хватал то яблоко, то помидор и показывал его поверхность, гладил ее так, словно это была живая плоть.

Вновь мы увиделись в той же квартире и встретились через день. На этот раз он был встревожен чем-то, но, несмотря на это, попросил меня показать что-нибудь. Я показал ему несколько натюрмортов. Смотрел он очень долго. Что он в них искал, я не знаю. Запомнил его оценку: «профессионально». Для меня это не было неожиданностью, но хвала это или хула, я так и не понял. А кто не мечтает стать профессионалом! Он тут же переменил тему разговора, перелистал «Цветы зла» Бодлера и ушел. Не помню только, уходя, он простился или нет, но запомнил не то мрачное, не то сосредоточенное его лицо и еще его слово «профессионально», даже не само слово, а скорее интонацию. Я уже стал привыкать к его замедленной речи с сильным акцентом. Странно то, что он ничуть этого не стеснялся. И это не только тогда, когда касался вопросов искусства. Поражала точность подбора слов при характеристике того или другого предмета или состояния. А через день он приходит и приносит мне вчетверо сложенный квадратик бумаги, вручает его мне в  руки и говорит:

– Здесь написано задание. Это должно тебя заинтересовать. Пиши тот же натюрморт, который ты мне показывал, те же предметы, то есть: стол, нож, хлеб, яйца, бутылку. Пиши невидимое, не изображай, а выражай. Поверхность, фактуру показывали, и притом мастерски. Голландские мастера. Невидимые свойства требуют средств выражения, а ты прибегаешь в тех натюрмортах к тем же средствам, что предлагают голландские художники, – к средствам изображения.

Я читаю его корявый почерк, наспех написанные вдохновенные слова:

хлеб черствый – хлеб свежий

бутылка полная – бутылка пустая

яйца сырые  – яйца вареные

стол старый – стол новый

 

***

В мир пришли Боги – Данте и Платон. Но ты кто, мой мальчик, мой маленький сосед. Откуда и зачем ты явился к нам, в этот печальный мир. Не было у меня мыслей о рождении и смерти, о смертности и бессмертии.

Надя, моя соседка, родила сына. Миру нет дела до ее любви, до того, была ли у нее любовь, и нет дела до ее сына, до ее любви к  сыну. Это естественно, это власть природы и ее закон, - говорите вы. И нет счастливей в целом мире, чем эта женщина.

Наби пишет прощальный диалог своей любви:

– Ее больше нет, этой школьной парты. Она была зеленая, эта первая парта в классе. Зеленая она была на самом деле, эта наша парта в классе. Никогда она больше не будет нашей, этой нашей партой, потому что мы сидим под большим розовым кустом не в нашем саду.

Мы – это я с той самой парты.

Мы – это она с этой же парты.

Мы – это мы, не просто так: мы.

Яблоня молчит, потому и слышит, потому что мы не немы.

– Не надо этого.

– Я люблю тебя. Я не могу иначе.

– Я знаю и знаю еще?..

– Что знаешь еще?

– Что у тебя нет дома.

– Зачем нам дом, мы же – в темном саду.

– Я не о том.

– О чем же тогда?

– О доме, которого у тебя нет, о том, что я никогда не буду  твоей.

– А чьей же?

– Ничьей.

– Как ничьей? Так не бывает.

– А как бывает?

– Бывает иначе.

– Иначе – как?

– Как все, как люди, звери…

– А как бывают они?

– Бывают вместе.

– Разве мы не вместе?

– Бывают вдвоем.

– Разве мы не вдвоем?

– Ну вдвоем, вместе.

– Я это знаю.

– А что тебе еще?

– Ты знаешь, о чем я говорю.

– Но ты не хочешь этого?

– Я этого хочу, но я не о том.

– О чем же тогда?

– О буйволе, которого у тебя нет.

– О буйволе, которого у меня нет? И это говоришь ты?

– Это говорю и я.

– Но зачем тебе буйвол? Ты же выходишь за меня, а не за буйвола…

И вдруг я увидел смеющийся оскал чьих-то белых зубов. Яблоне было весело в этот тревожный для меня час. Она уронила десятки лепестков из десятка цветов семнадцатого цветения.

Чудесная юность. Почему вместо той под яблоней рядом с тобой не оказалась твоя Кора? Я блуждала по Луне, а ты искал меня на Земле.

Больше семнадцати цветений прошло с того времени, мой добрый, мой седой Наби. Не тогда ли ты поседел, мой друг? Не потому ли ты так часто повторял: «С юности спокойно ношу седину». Спасибо за радость, но слезы радости ты сушишь новой печалью:

«Она была черная, эта большая мамина шаль.

Она не была черной вначале».

Каждый вечер моя мама почему-то в четыре слоя укутывала ею мое окно, и мою луну, и вешала свою луну. Она была зубчатая, эта луна мамы, и вешала ее мама на тот самый гвоздь, где некогда блестело куда-то ушедшее волшебное стекло.

Было не холодно. Было совсем наоборот. Было невыносимо жарко. Было лето, когда хлеба созрели необычно рано, когда мама уходила на заре; уходила без хлеба и без румян навстречу подругам, укутанным в такие же шали, в черные шали.

– Мама, мам, – кричал я маме вслед и ждал свою маму, и мою луну, и ждал их целый день у окна.

Но сегодня, как и всегда, как и вчера, моя мама, как будто назло, прятала мое окно, а вместе с ним моя мама прятала мою луну и вешала свою зубчатую стальную луну.

 

Сны… Цветные сны. Как они похожи на мои сны, на наши сны, на наши седины. Я не плачу, ты же рядом. Убаюкай меня, как убаюкивала тебя твоя сестра. Когда вижу тебя, вижу красоту и забываю черные краски твоего детства.

 

Я снова листаю страницы его весны и вижу новый цвет его печали.

«Соседская тетка показала мне коричневый полукруг хлеба и сказала: «Он твой, если не обманешь». Я обманул, сказал: «Дрова украла моя сестра». Было неприятно, но было сытно.

И на прощание ты мне даришь: «К нам в школу приехала русская учительница».

Я много видел кос горянок и седых прядей у старух, но навсегда запомнил цвет волос первой учительницы. Они у нее были ярко-желтого цвета, какой я видел только у колокольчиков – цветов горных долин. Они, эти цветы – многоэтажные, и все они на одном тонком стебельке. Когда их трогает мягкий ветер, идущий от горных вершин, они создают необычный звон, похожий чем-то на голос русской учительницы из далекой Москвы.

Спасибо за Солнце! Спасибо за тепло! Спасибо за радостный конец детства!

 

***

Я приехала к Наби на дачу и не застала его и здесь. Я обрадовалась. Его присутствие помешало бы мне воспринимать все, что я вижу. В углу комнаты стоит большое зеркало в прекрасной раме старинной работы, а рядом книжный шкаф и нелепый горбатый диван. Еще много мелочей быта, по которым узнаю образ моего друга. Но главное в этом «курятнике», как он любит называть свою комнату, цветы. Цветов много.

– Это цветы Мавриной. Они проще. Просто, как сама природа. А эти цветы в духе Матисса. Букет роз. Они сложнее. Все, что растет в оранжерее, пышнее, тщеславнее… В них нет тепла, солнца, а есть только ухоженность, забота, ласка. В них нет борьбы.

Полевой ромашке гораздо труднее. Ей приходится преодолевать окружение. Потому ромашка в теплице только похожа на ромашку. Для кого-то цветы не есть тема. А японцы… У полевых цветов стебли тонкие и листьев почти нет или нет вовсе.

На стене много набросков. Здесь цветы, пейзажи, а на столе очень много «черновых листиков».

Я смотрю через окно и вижу вечерние тени и не дожидаясь его, иду к Кенту. Кент жил тогда со своей возлюбленной. Дорогой к нему думаю, не будет ли наша встреча сценой для Лизы. За забором вижу его окно, а вместо занавески – множество цветов.

Залаял Мухтар, и на пороге сам бородач. Он радостно восклицает: «О-ля-ля!» – и зовет меня на чай. У Кента комната больше, шире и намного светлее. На стенах фотографии, гравюры, пастели, а на столе фотоувеличитель и много всякой всячины. Молодой бородач извиняется за беспорядок. Показывает цветы в банках для натюрмортов, для Лизы. Входит дядя Саша, хозяин Кента, всегда бритый, прибранный, гладенький и добренький.

– Как поживаете? – слышу я не первый раз его кошачье мяуканье. – Не угостить ли вареньицем?

Кент провожает его за дверь. Чай уже готов. Снова в дверях появляется нескладный опекун Кента с помидорами, величиной с голубиное яйцо. Меня это очень забавляет, а Кента все это раздражает.

Раздражение его усилилось, когда он узнал причину моего визита.

…Давно не видел. Избегает.

Я смотрю  на него. Кент весь подтянутый, стройный, здоровый, живой, с металлическими мускулами и стальными нервами. Рядом с Кентавром, как мы в шутку называем бородача, я вижу Наби – щупленького, невысокого, с впалой грудной клеткой. Его замедленные, плавные, мягкие движения, а в них застенчивость, робость, нерешительность и, я бы сказала, незаконченность.

Я спрашиваю себя, что общего у них, и вижу снова их вместе – это сочетание несовместимости. Тщеславие обоих или любовь к прекрасному в жизни и в искусстве?

Кента раздражает в последнее время его «неумение жить», но не буду забегать вперед. Наби для Кента был когда-то открытием. Юношеский пыл с юношеским задором часто пускал и нам в глаза.

 

***

Стыд меня преследовал всю жизнь. Когда я шел по улицам селения, за мной бежали мальчишки, шушукали девчонки, показывали на меня костлявые руки старушек. Я знал, что мне не хватит всей жизни, чтобы подтвердились их слова.

На дороге стоял щенок и что-то вытаскивал из земли. Я помог щенку. Это была грязная кость. Недовольный моим соучастием, щенок набросился на меня и вцепился в ногу. Вот тебе и благодарность!

Так проходили дни в родном селении с очень звучным названием Кабир. Были радости и печали, и был у меня вечный стыд. Это был гордый стыд, но не стыдливость гордеца. Я знал, что лучше меня в селении никто не рисовал. Рисовал, может быть, не лучше Азада, но соперника по краскам не было у меня в целом районе. И все же я стыдился, и мне было приятно от этого чувства.

Я зашел в родной дом. Два ореховых дерева встретили меня так же приветливо, как тогда, когда они были нашими. Во дворе все по-старому. Только больше навоза и грязи. Щемящая боль давит на ноги, а мне надо подниматься по ступенькам, по таким родным и теперь таким чужим. Меня встречает новая хозяйка.

– Я пришел за яйцами…

– Чей ты?

Я называю имя отца. Она вздрагивает и изображает скорбь.

– Вот ты какой! Большой!

Я ухожу и стараюсь не оглядываться назад. Уходя, я замедлил шаги, подошел еще раз к ореховым деревьям, погладил их шершавую кору и сказал:

– Я верну  вас, милые мои деревья, и дом верну. Дайте только мне расти. Я стану художником и тогда прогоню буйволов, овец, кур и их самих, этих бесчестных торгашей.

В таких мечтах и желаниях кончились мои школьные годы.

 

Я в Москве. Кругом сказка: принцессы и принцы. Все непременно белокурые и у всех голубые глаза, сама синева.

Наступила лучшая пора моей жизни, а вместе с ней начались мои первые неудачи. К нам в училище пришел новый педагог по рисунку. Он поставил мне двойку, и снова стыд, небывалый стыд. Художником я не стану…

Но как идти против собственной теории, теории довольно наивной. Я полагал, если я четыре часа в день рисую на уроках под присмотром учителей, то этого вполне достаточно, чтобы стать прославленным художником. Ну а как быть с двойкой? Я наступаю, я нападаю на самого себя: впервые за два года в столице, я выхожу из подвала театра (я жил тогда при театре) и направляюсь на улицу, навстречу огромной толпе. Я стою на улице один посреди множества чужих людей. Я злюсь. Конечно, виновата бумага, виноват дом, со своими дурацкими этажами. Бумага мала для них. Я меняю бумагу. Увеличивается ее формат, а дом все равно не лезет.

Люди смеются. Хвалят мою прическу, модный воротник, мой мольберт и смеются.

– О, провалиться бы куда-нибудь!

Остается одно – бежать к себе. Рисовать и рисовать! Рисую все, что попадается на глаза в театре, и ничего, ровно ничего не получается. А утром снова казнь, тот же педагог, его надменный взгляд и злорадство его.

Так прошли три мучительных потных месяца. Друзей я потерял. Девушек тоже. Потерял даже свою «натурщицу». Зато набились мои папки, три больших папки!

Педагог за них поставил твердое «хорошо» и перед классом похвалил. И снова стыд, горячая краска! Но очень скоро педагог меня вовсе разлюбил. И случилось это после одного урока на пленэре. Мы пошли в Александровский сад около Кремля рисовать городской пейзаж. Я рисую и думаю: «Почему нужно рисовать всё, если меня заинтересовали только решетка сада, одна из башен Кремля, скамейка и несколько деревьев?»

Педагог остался недоволен. Двойку поставить он не рискнул, но предупредил: «рисуй все, что видишь».

Я сделал новый рисунок и получился вид, как на открытке. Когда я осмелился сомневаться, мой наставник обрывает меня и говорит:

– Рисование с натуры – это и есть рисовать все, что видишь перед глазами.

Больше я не стал нервировать своего учителя, а стал задавать вопросы самому себе. Это куда интереснее. Я спрашивал у  натуры и не старался у нее  брать ничего лишнего.

Всех поражало количество моих работ. В них было много учебных задач и примеров, взятых напрокат у Пименова, Бенуа, Марке, Матисса, Сарьяна…

И это все? А где же слава, где страдания, где муки? Увы! Это тоже дано только великим.

И страдания – удел великих!

И я бросил живопись.

 

Театр, поэзия, философия, литература – новый мир, невиданные слезы и никакого стыда.

Я в театральном институте. Здесь все радует и захватывает меня без остатка. Что ни день, то новые имена: Данте, Платон, Петрарка, Шекспир. Артисты, музыканты, композиторы, и ни одного живописца!

Так прошло пять лет. Пять лет без родины, без ее гор, без того дерева на холме, под которым я просиживал часами.

И сны, невыносимо цветные сны!

А ехать невозможно. Учеба, скоро диплом. Почему именно ехать? – чуть не крикнул я во время лекции. Под рукой клетчатый лист из синей тетради и синие чернила. Я рисую холм, дерево и себя под этим деревом.

Идет лекция, а у меня в голове кошмар, детство, нетерпение. Хочу на Цветной бульвар, к себе в комнатушку. Хочу сию минуту. Хочу непременно. Не терпится до звонка. Хочу все это увидеть в красках.

С этой злополучной удачи начались мои муки, мои страдания.

Ты их жаждал. Получай теперь сполна, дурак! Как ты смешон! Какой жалкий плагиат. Сарьян, Матисс, Дерен, Сезанн, а тебя нет! Все не то! Все не так! Не так вижу, не то слышу! Все получается «под них». К черту все! – кричу я в бешенстве, и на холст обрушивается моя новая ругань, кулаки.

И так каждый день, целых семь месяцев. Наконец ожило мое полотно, ожило само детство!

Приходили друзья, знакомые. Я взахлеб показываю свою первую удачу. Хвалят и мне это очень нравится. Называют художником, и я принимаю это как должное, и нет никакого стыда, а есть бесстыдство и бесстыжая гордость.

 

***

…Моя оригинальность началась с удивления: над собственным опытом, над собственным холстом. Я впервые столкнулся с линией, с тоном, впервые почувствовал их сам.

«Джоконда» – это новый звук гармонии. Леонардо открыл новую школу гармонии. Джоконда – это Леонардо.

Сезанн уплотняет цвет там, где больше уплотнилась материя, где больше всего масса. Деревья для него только масса и совсем немного архитектурного мотива и снова плотная вуаль зелени. Яблони его динамичны из-за цвета. Он лепит их цветом, цветными полутонами…

Матисс – сама чистота. Желтый, синий, красный. Цвет – звук, цвет – интонация, и никакого повествования, никаких полутонов, никакого сюсюканья. Цвет не принадлежит предмету…

И гений XX века Пикассо. Он не дублирует природу, он создает свою природу, как африканцы создают свои маски, чтобы напугать ими существующую действительность.

Все «старики» сначала рисовали, а потом писали, мастерски раскрашивали мастерски сделанный рисунок.

Я вначале пишу, а потом рисую. Под рисунком я подразумеваю мой разум, а цвет – это мое чувство…

Форма есть в двух гранях предмета, а не только в центре предмета, как изображают старые академики. Этим самым я захватываю и расстояние между предметами, а не только предмет.

Когда я смотрю на раму, я вижу окно.

Когда я смотрю на стекло, я вижу картину.

Когда я смотрю на скамейку, я вижу предмет.

Когда я смотрю за скамейку, я вижу пространство.

Так во всем.

Я не говорю о времени. Время не наука, не миг освещения, как у импрессионистов.

Поэтому я отрицаю светотень как проблему. Реалисты соблазняют зрителей правдоподобной ложью. Они увидели так, они увидят так, они могли увидеть так. Это принцип данной школы и только.

Природа диктует непрерывность, движение.

Говоря короче – вечность.

 

Я не за тень, я не за свет.

Я не за тень на предмете.

Я не за тень за предметом.

Я не за свет на предмете.

Я не за свет за предметом.

Я не за паузу времени, я не за миг времени,

я за вечность.

 

Я за рисунок и за цвет. Линией я создаю предмет. Поймите меня как хотите: линия, как контур или абрис предмета, но вы извлекаете предмет линией. Все полутона только смягчают линию, абрис, контур, подобно тому, как декор облегчает край любой реальности, будь это деревья на горизонте, лепнина на карнизе фасада дома или шкафа вашем интерьере.

Я за вертикаль и горизонталь. Это – основа моего искусства, основа любого искусства. Ими я создаю движение. Ими я создаю круг, как полноту жизни. Только горизонталь есть покой. Только вертикаль есть напряжение. Я за их сочетания. Вертикаль и наклон, наклон и горизонталь, горизонталь и полукруг.

Не ищите вы за ними ничего, кроме символов движения, кроме жизни в движении и движения как жизни. Не ищите также в них только символов движения. Это увело бы меня и вас в школу абстракции и чистой теории. Нашему веку рановато уйти в знаки и отвечать на них эмоциями. Это принадлежит будущему…

 

О, боже, какая скука! Виноваты в этом я и Антиса. Он волнуется и говорит чужими губами. Наши слова не остановили его тщеславного жеста – организовать эту выставку, а потом – это нелепое обсуждение.

Накануне вернисажа он очень коротко постригся. Лицо его от этого стало еще крупнее, скулы стали шире, выдавая худобу, а глаза куда-то провалились после вчерашней бессонницы.

Антиса стала злорадствовать:

– Знаешь, на кого ты стал похож? На лошадь! И вообще у тебя есть что-то лошадиное. Большие, мягкие, добрые губы…

А он ее перебивает:

– Зато экономнее.

Хна и басма, чем он красил свои волосы, требовали новых расходов, а «гаммой» красить он не хотел, особенно после того, как моя подруга, его зловещая птица, со всей высоты своего полета однажды изрекла:

– Наби, ты знаешь, у тебя лысина!

А сейчас он перед нами весь багровый, с сильными жестикуляциями, насморочным голосом, робкий Бог, суетливый наш паж, наше мудрое дитя.

Я слежу за столом, за членами жюри, особенно за той пожилой женщиной, похожей на руководительницу кружка по гербариям. Как она вдохновенно борется со своей усталостью и зевотой неугомонного рта. А Наби все не унимается, подобно трагическому актеру, который забыл свой текст и произносит свои слова: «Не было ни одной войны без техники, не было ни одной победы без войны…»

Неужели мы всю ночь переживали, готовили его для этой скучной сцены, а вы зеваете… Так и хочется схватить за уши, за кудряшки того 12-летнего мальчика, который шепчет на ухо маме: «Какой он страшный», – а совсем недавно он восхищался его «французскими» красками.

Красивая черная безрукавка, шелковая серая рубашка в тонную полоску ничуть не красят его рыжую седину, не украшают его неуклюжие плечи, а эксельсиоровая черная косынка ничуть не скрывает выступившие от волнения жилы, не скрывает предательский кадык, прыгающий так и сяк, когда он глотает слюну. Вместо слов: «Я расстрелял бы каждого, кто посягает на чистоту цвета», – он хочет выкрикивать слова: «Дайте мне воды, воздуха!» Униженный поражением наш победитель далее демонстрирует творчество Пикассо.

– Пикассо за схему: рука у него – всегда пять пальцев. Лицо – два глаза, нос и рот; дерево – ствол и сучки, но это – символ, а не конкретное, живое дерево…

Далее он поет высокие дифирамбы величаво уничиженному гению:

– Пикассо никогда не был школяром. Его называют «великим деформатором». Больше к нему подходит – великий импровизатор. Излагает ли он на холсте, на стене или на листе – он всегда излагает мысль. Ему дорога мысль: это прежде всего. Пикассо – рисовальщик! Пикассо – живописец! Пикассо и рисовальщик, и живописец? Тоже неверно. Пикассо – гений, Пикассо – творец, и он предлагает свои знаки. В цвете или в рисунке не имеет ровно никакого значения. Ему нужны образы, но не образность: образность есть картина, есть сочувствие. Пикассо близок к народу, как никто! Когда он интеллектуал – это некто, это персона. В этом его сила, в этом его слабость.

Деформация от знаний Нового и Новейшего времени приводит в рисунке и в цвете к столь сильной, пугающей смелостью, что зритель, как лягушка перед пастью гадюки: нельзя отойти, нельзя подойти… Изнемогая от духоты, мы продолжаем слушать его «голос в пустыне», обращенный к сытым «господам», к холодной толпе. Почему ему никто не подает воды, почему здесь нет вентиляции…

– Художник не может быть зрителем; зритель не может быть художником – лягушка и гадюка, гадюка и лягушка.

Гипноз, диалектика страха, трагическая ситуация. Как не меняй их своими местами, лягушка и гадюка останутся в своих формациях… Его рассказы о художниках – это чудо видения, видений и всяких снов, но не на публике.

Как он начинал! Мучительно досадуя, язвительно сожалея:

– Любить жизнь труднее, чем ее ненавидеть. Радоваться может всякий, но не всякий способен радовать другого.

Марк Шагал… Ты улыбнулся, когда я произнес это имя. Детство каждого… Неясные, мимолетные чувства… Ты надевал на себя платок матери. Обязательно с цветами, обязательно яркий.

И ты идешь с сестричкой рука об руку. Не по земле, конечно. Земля – это пыль, грязь, пачкаются платья, мнутся цветы. А на небе такая чистота. Такая голубизна!

Очень много музыки, а в музыке мычание коровы, петушиные трели, лай собак и голоса людей. Конечно же, все это выдумал наш дед. Музыку выдумал и играет только для нас! Обязательно на скрипке, на золотой.

Сегодня  наша Моня подарила теленка гладенького.

– Неправда, – визжит сестричка, - зализаннаго и не ходит совсем…

Братец обрывает ее.

– Ходит. Он живой. Просто мама несет его на руках, потому что он маленький. Скоро у нас жеребенок будет. Белый. Сам дед сказал.

– Ты лгун, потому что лошадь наша красная. Вот увидишь, и жеребец будет красный.

– Я буду солдатом и коня увезу.  Увезу и корову, и скрипку, и деда увезу.

– А я… Я буду невестой. Буду только с тобой. Давай сегодня! В сумерках, как только свечи зажгут и колокола зазвенят, – в Париж! Мы купим самые-самые красивые вещи. Ты мне купишь длинное-предлинное платье, белое. А я тебе куплю цилиндр. И костюм куплю. Белый! Конечно же, и галстук. Бабочкой! Мы будем ходить только в цирк.

 

Мои добрые читатели. Я вижу ваше молчание. Ваши теплые, чуть-чуть грустные улыбки. Спасибо вам за память о детстве. Но не у всех так складываются воспоминания, как у моего доброго Наби, как он покинул страну, имя которой «Детство»

– Я услышал стон, а потом рев и снова стон. Мать подняла меня с кровати (больше не заснет, бесенок, – так ругается каждая мать) и выбежала во двор, а там на соломе лежала в луже крове и стонала наша корова. Мама радовалась. На все мои «почемучки» мама не отвечала, а разговаривала с Моней, как будто она знала о том, что хочет и отчего плачет наша Моня. На каждое вздрагивание, на каждый вздох нашей больной, умирающей ревушки, мама отвечала: «Ну вот… еще немного. Ну вот и конец!» И, передав меня сестричке, мама подскочила к Моне. Сестричка сняла одеяло с меня и тоже подскочила к нашей бурой.

– Вот притворщица наша корова. Недавно стонала, ревела, мычала…

Я злился на маму, на корову и на сестру. Меня бросить и так долго возиться с нашей лгуньей!

– Вот, мой мальчик, Моня  подарила нам теленочка. Погладь его. Видишь, как он смотрит на тебя? Погладь, только осторожно, а то Моня подумает, что ты ничего не умеешь делать, не умеешь даже гладить маленького. Ты же любишь Моню?

– Оторвать бы хвост, и глаза у него такие красивые…

Моня заревела на меня, на проказника…

Не из таких подробностей складывается память современных детей, изнеженных битловскими завываниями, наших столичных парней. За волосы, бороду и цветы вас ценю. Но вы любите трели, коронованной поэтами птицы.

В тетради Наби я нашла его обращение к воображаемому художнику-воспитателю:

«Художник, если твой сын услышал пение соловья и вам он начинает восторженный рассказ, прервите его. Ремень не годится. Бейте палкой. Пусть услышит дерева песню! От барского захлестывания ремнем только свист в ушах да румяна на румянее ягодиц…

 

В письме к Кенту он излагает теорию о цвете и начинает ее с известной вам фразы:

– Я расстрелял бы каждого, кто посягает на чистоту цвета…

Без света мы с вами оказались бы в темном царстве, где и деревья, и цветы будут бесцветными, а неба не будет вовсе. Будет бездна. Сказать, что бездна черного цвета, неверно.

Черный есть цвет и напрасно обижают эти строгие тюбики, называя их «не цветами».

Красный, желтый, синий – это накал страстей тех первых цветов. Глубину можно обозначать не только синей. Ее можно дать и черной. Это уже тональность. Желтой и красной намекают на пламя, но это не полный накал огня. Я видел пламя ярче, чем красное и желтое. Раскаленное до белизны железо – вот высшая степень пламени. Смотрите на лучи солнца. Они оранжевые к рассвету и к закату, а в полдень они белые. Это есть игра света и цвета.

Вульгарны для меня те реалисты и все те художники, кто говорит: тело – телесное, небо – небесное. Они не ненавистны мне. Нет! Они смешны.

Иллюзией можно подкупить только чернь. Для меня нет ни красных помидоров, и яблок, ни красных, ни желтых, ни зеленых. Это не только банально. Это пошло, а по-вашему – наивно? Этим вы соблазняете школьных учителей, но никак не школьников. Дети хотят плоды зрелые, сочные, а им предлагают плоды пустые, но яркие. Они знают, что это елочные игрушки.

Я говорю о запретных плодах и этим надеваю намордники на цензоров-искусствоведов и самого Господа Бога, если он не узнает на моем холсте своих плодов. Солнце их окрашивает так, как мы их видим. Я окрашиваю их так, как я их чувствую.

Или вы должны влюбиться в меня, или возненавидеть меня. Другого чувства я не вызываю, а чувство иллюзиониста мне ненавистно.

Бог наказал первую пару, ибо они нарушили завет Творца. Сезанн наказал каждого, кто не смог проглотить вместе с плодом и горечь его плода. Истинная радость в плодах Матисса, но вы их не хотите, ибо они без горечи.

В моих плодах не ищите ничего, кроме самих плодов, а на мои чувства обращайте внимание настолько, сколько их есть в горечи самих плодов.

 

***

 

На свой рабочий стол я ставлю банку с ветками тополей.

Удивительный запах пахучей смолы создает иллюзию протяженности времени, равную протяженности Яузской набережной.

Вся набережная дышит ароматом только мне знакомой пряности. Я прислушиваюсь к сладости майской природы и нахожу поразительное совпадение, сходство, портрет – портрет невидимого миража. «Детство»... –  Как же я долго искал сравнения, уподобления, напоминания.

Весь этот или другой реквизит даже в самых возвышенных тонах не давал ту яркость, какую я в одну секунду схватил, и она швырнула меня далеко от бывших Строгановских владений на Яузу, к моему родному селу.

На травах обильное, нежное, теплое серебро дождя. Я с другом совсем недавно закопал маленький мешочек, а в нем моя любимая карамель с абрикосовой начинкой. Аромат тех круглых конфет заставил меня вдохнуть запах деревьев Московской набережной. Целую охапку этих веток с едва распустившейся зеленью я ставлю в банку с водой на свой рабочий стол и пишу эту чушь в оболочке лирики, сентиментальной слезливости.

Я с моим одноклассником считаю дни до праздника, когда можно будет извлечь клад собственного захоронения, чтобы всласть насытиться пахучими сладостями с бархатной начинкой. Осталось всего два дня, а мы довольствуемся жгучей травой и крапивой с солью.

Завтра мы всем интернатом пойдем в горы за цветами горных долин. А сегодня в коридоре приготовлены горы всякой посуды. Тут банки всех размеров: горшки разного обжига, чайники, ведра, баки, тазы, корыта и даже миски. Все наши комнаты и даже соседние дома завтра наполняться желтыми, синими, красными, фиолетовыми запахами желтых, синих, красных, фиолетовых цветов наших гор и долин.

Сегодня у меня и у моего друга особое приподнятое настроение в предвкушении пира небывалого количества яств. Мы почти месяц собирали эти круглые, хрупкие, липкие камушки со сладкой начинкой. Вначале было всего десять камушков, а потом пятнадцать, а потом целых двадцать пять кругляшек.

Соблазн воспитателей ловить нас был настолько велик, что они проверяли наши карманы и руки, и даже ботинки, и это после каждого завтрака и ужина, но заглядывать в рот, под лацканы или под воротник они не догадывались.

У тетки я достал белоснежный мешочек из бязи, и, когда до праздников оставалось всего пять дней, мы зарыли наш бесценный сладкий мешочек в землю около кладбища на окраине села.

Блаженство, безмятежность – все эти слова очень далеки от того чувства, что я испытывал накануне желанного дня. Мы играли, преувеличенно скаля зубы. Я тогда смеялся, не зная никакого стыда, показывал свои большие лошадиные зубы, которые росли, где им вздумается и как попало.

Стыд и совесть – что это такое? Для детей это неизвестно. Я своей внешности придавал столько значения, сколько это требовали мои строгие воспитатели. Чистить ногти, мыть руки с мылом, что за наказание!

Ребята в тот день удивлялись моей резвости. Ведь я редко с кем играл из мальчишек, а больше времени пропадал среди девочек, за что меня мальчишки дразнили «гада-руш», что означает «мальчик-девочка» в буквальном переводе этих слов.

И, наконец, наступил долгожданный день! Утро, «Славься отечество!..» (гимн пели тогда словами)… веселый горн, солнце. Мы все становимся в строй. Бег, упражнения, и мы бежим на родники умываться. Брызги ледяной воды, визг, смех, слезы – вот суета предпраздничной детворы.

Затем праздничный завтрак: конфеты, печенье, сладкий чай, голландский сыр, рисовая каша с топленым маслом. Конфеты я сразу спрятал, чтобы добавить к вечерней трапезе.

Наконец огни! Зажглась иллюминация. Над школой огромная надпись «XXXII годовщина». А я с Саидом трусцой бегу на кладбище за село. У страха глаза велики: ну что тут такого, что на пути кладбище. От радости у нас нет никаких глаз, ни маленьких, ни больших, ни великих. Мы не видим даже праздничных огней над клубом, ни надписей над школой из разноцветных лампочек. Мы не видим, как желтый закат становится оранжевым, оранжевый переходит в красный, а далее – в фиолетовый.

Мы идем радостные, но вкрадчивыми воровскими шагами к желанному кладу все дальше от села, все ближе кладбищу, а там за кладбищем нас ждет наш сокровенный, наш пахучий и сладкий, наш клад. Мы вооружены ничуть не лучше, чем люди каменного века. Палка и камень – вот все, что у нас есть в руках. Наконец, мы дошли до цели. Саид был сильнее, чем я, и он захотел извлечь «драгоценности» первым. Я запротестовал, нарушая покой всех покойников, единственных наших свидетелей. Мы бросили жребий, и я выиграл печальную участь быть вторым. Саид, торжествуя, зажег звезды в своих черных глазах, как сказал бы восточный поэт, и начал играть всем мальчишеским задором свой танец перед кладом, растягивая свое удовольствие, демонстрируя всякие поклоны, взгляды, примерки. Он смачно плюнул на обе руки, потер их друг о друга. Этого ему показалось мало. Он потер их снова. Теперь – о полы пиджака, предварительно расстегнув его. Этим самым он иссушил излишки слюны на руках. Ему показалось, что кто-то мешает ему. Он посмотрел по сторонам, кругом были могилы, а далекие праздничные мотивы едва ли могли остановить моего смелого друга. Его душило волнение, но не страх. Он снял галстук и, небрежно свернув его, сунул в карман.

Я торопил его, потому что уже темнело, темнело прямо на глазах. Какой-то невидимый художник смешивал краски так быстро, что они стремительно превращались в черное месиво, а затем в черный бархат и на его иссиня-темный фон тот же художник бросал жемчуг, ожерелье, осколки разбитого зеркала, сыпал песок серебра и ни крупицы золота; золото, изумруд, бирюзу, малахит и всю яркую мишуру наш художник-невидимка бережет для жестких лучей южного солнца.

А мы ничего этого не видим. Мы, как кроты, как поросята, как сладострастные сластолюбцы, целуемся с землей.

И вот желанные контуры и четыре руки бросились и вцепились, как клещи, в наш мутный мешочек. Но что это!? Наши руки, начиная от самых ногтей, стали покрывать черными точками. Они сотнями, тысячами, двигаются по рукам все выше: на плечи, на шею, на рубашку, обжигая наши лица, как будто мы сорвали листья крапивы.

– Это же муравьи! – воскликнул Саид.

Мало обращая внимания на это нашествие, мы разрываем мешочек, а там черным-черно, черное тесто. Муравьи съели половинки всех наших конфет и дошли до их сердцевины, до нашей любимой абрикосовой начинки. Мы в ужасе облизываем наши липкие пальцы, не то сожалея, не то желая полакомиться дефицитом сладости, но язык становится шершавым и соленым, и мы оба плюемся и чертыхаемся. У нас обоих такое чувство, хоть ложись в могилу, а кладбище совсем рядом. Довольствуемся утренней порцией, и оба удаляемся от поруганного мешочка и подходим все ближе к селу, оба молчаливые, оба печальные, идем, как две тени, на праздничные огни.

Я слишком растянул повествование о злополучном кладе. Мелочи жизни в детстве казались нам столь значительными, что мы получали от них обилие эмоций. Только это заставило меня вернуться к далекому прошлому, к своему детству, на зигзаги блуждания прежних дней, и никак не мог вовремя остановиться, нет, – я не хотел остановиться, не хотел вернуться на ровную, но скучную, прямую дорогу взрослой жизни.

Такое со мной случается каждую весну.

И сегодня я блуждал по мокрой траве, в мокрых фланелевых брюках, отяжелевших от дождя, как тогда в далеком детстве; в прошлом году, в мае я блуждал в подмосковных лесах в поисках утраченных иллюзий, находя их в травах, цветах, запахах также, как сегодня. А сегодня, как в детстве, как вчера и в мае прошлого года, я хожу один по горбатым мостам Яузской набережной, брожу между деревьями в нежной зелени и любуюсь русскими березами, восхищаюсь весенними далями, хожу счастливый, потеряв друзей, находя себя, свое одиночество, свое единение с природой, блудный ее сын, вернувшийся к ней, идя вместе с ней, ставший частью ее, ставший ею, иду навстречу тайне будущего.

 

***

 

– Ким, ты не видел Наби?

– У калитки, а может за речкой.

– Он обиделся на мою бабушку. И ему попало от нее…

– Это когда были здесь те апостолы поэзии?

– И твой брат тоже был.

– Да, я застал их в последний день их визита. Застолье оказалось не по вкусу твоей старушке.

Наби стоял на берегу реки, и мы нерешительно приблизились к нему.

– Ты что тут делаешь? – спрашивает его Ким.

– Думаю, – с иронией и сердито отвечает Наби.

– О чем?

– О том же.

– О бабушке?

– При чем тут бабушка?

– Тогда о чем же?

– Об утопленниках и русалках.

– Это аллегория?

– Да. Это аллегория. Аллегории не будет, если я присоединюсь к русалкам. Ты доволен?

– Зачем так мрачно? Я знаю, на кого ты сердишься.

– На бабушку Андрея?

– Опять бабушка Андрея… Ты сердишься на меня. Я глупец. Я думал, что ты здесь отдохнешь. Чистый воздух, и все такое… Думал, что нам вместе будет хорошо. Утром же было хорошо. Мы делали кучу рисунков по твоим формулам. Правда же, Андрей?

– Что я – математик, что ли?

– Ты же говоришь «дома режут деревьев», «заборы – это вертикаль и горизонталь»…

– Какая чепуха.

– Не злись, пожалуйста. Твои слова.

Ким не унимается, а я смотрю и изучаю своего будущего учителя и не могу поднять на него глаза из-за такого неприветливого дома и бабушки-кулачки.

Я говорю:

– Наби, давайте походим по городу. У меня тут много знакомых и родственников, и мы обязательно что-нибудь да найдем.

Ким отдаляется от нас весь красный, а я иду с ним по полуденному зною. Духота. По лицам струится пот. Зачем он надел пиджак да еще свитер под ним.

Мы некоторое время идем, как на похоронах и только изредка наше молчание нарушают далекие раскаты летнего грома. Наби смотрит на небо.

– У вас городок, как в пьесах Островского. Такой же сквер, а внизу река и деревья такие же, как в декорациях Малого театра.

И снова молчание. Он говорит со мной все время на «вы». Мы никак не сближаемся. Правда, знаю его всего неделю. У него томик стихов Рильке, и, шагая рядом, он оживленно вспоминает любимые строки поэта.

 

                        Зачем же, зачем человечность,

если нужно

                        Срок бытия провести, как лавр…

 

А далее он находит ту страницу, где его любимая элегия и начинает читать. Читает он плохо, с акцентом, и мне ничего не понятно, но я смотрю на него своими «лучезарными» глазами, стараясь выразить в них понимание, восхищение и головой делаю кивок (иногда удачно) и произношу бормотание невпопад.

Захватывает в нем другое: регистр, быстрый переход из одного состояния в другое. Ему наплевать сейчас  на весь мир, на начавшийся дождь, на молнии и гром; а про свою бездомность он и вовсе забыл, а вместе с ним я чуть не забыл свою высокую миссию. Мне неловко оторвать его от поэтического момента, и, к счастью, книга стала мокнуть под крупными каплями летнего дождя. Он прячет ее под пиджак, но продолжает читать вслух. Я стал ходить все медленнее, прижимаясь к забору большого частного дома, и он вспоминает тогда, что к чему. Я звоню в дверь. Раздается оглушительный лай собаки, скрип новой двери. Вскоре открылась калитка, показывается розовая пасть овчарки, и перед нами появляется хозяйка этого богатства.

– Нет, не сдается!

– Вы помните нашего, моего…

– Нет, не помню. Отца? Очень смутно.

Я возвращаюсь через мостик к Наби, а он не спрашивает, сразу переходит к своему элегическому настрою и продолжает читать.

Дождь прекратился, и мы, мокрые и счастливые, идем дальше. Мне холодно. Я снимаю рубашку и выжимаю ее. За этой процедурой я отстал от него, и вдруг вижу, как на дорогу на наш путь выезжает знакомая красная машина. Я догоняю Наби, а «Жигули» останавливается около нас. Открывается дверца, и оттуда с трудом вылезает бородатый коротышка.

– Привет! Куда путь держим?

Я знакомлю местную знать с моим бедным другом.

– Вечером загляни. Непременно загляни. Сейчас мы едем на природу. Моя Галочка хочет купаться…

– Это после дождя?

– Каприз. Ты же знаешь развращенную ее биологию.

Я краснею. Галочка хохочет. Она разлегается на заднем сидении вся в поту. Я делаю ей едва заметный кивок. Опять открывается дверца, и из нее высовывается та же борода.

– Кстати, не приедут ли сюда, в нашу глушь, московские знаменитости?

– Не знаю, – отвечаю я.

– Жаль, жаль, а как хочется послушать стихи Раундова и, конечно же, Бисера: музыка моя слабость.

Машина обрывает моего добряка, резко подается вперед, чуть не выдавив из себя доброго толстяка, налегла на все четыре колеса и, обрызгав нас, швырнула на дорогу, вперед, в поисках новых приключений и богопомазанных юнцов из богемы.

– Кто такие? – спрашивает настороженно Наби.

– Местная интеллигенция, – отвечаю я.

Наби хохочет, говоря: как это вся интеллигенция поместилась в одну маленькую машину.

И снова тишина, будто не было ни дождя, ни этого скорого гробика с искателями приключений.

Мы снова в дороге, в пути, к чужим домом в родном городе, к порогам богатых родственников и везде получаем один ответ – поджимания, знаки недоумения и подозрения, а порой и грубости, колкость, а также лай собак в цепях и без цепей; собак на сене и собак без сена.

Мы идем дальше, навстречу вечерним огням мимо домов с вечерними огнями и запахами, мимо редких прохожих и уличных фонарей. Вижу, Наби устал. Устал и я. Устали оба и проголодались. Очки не скрывают его отяжелевшие красные веки. Теперь мы идем походкой Россинанта, клячи Дон-Кихота и шажками ослика Санчо Пансо к парадному подъезду местного постоялого двора, где нас ожидает наша прекрасная Дульцинея.

– Я не вас ждала, – отвечает нас располневшая Дульцинея Волочковская, не вас я ждала…

Наш путь дальше. Мы идем на другой конец города, к саду.

 

***

 

…Мы попали в Гефсиманский сад, за рекой Кедрон. Та же предательская тишина и такая же тьма. Только рядом нет Петра, Иакова, Иоанна, Филиппа, Варфоломея и даже его любимого ученика Иуды…

– Вот тебе два рубля. Отдашь их бабушке за обед, и принеси мне что-нибудь поесть.

Вернув меня с небес на землю, Наби идет к маленькой эстраде в конце сада, а я возвращаюсь домой. В душе тоска, небывалая печаль, чувство вины, злоба и щемящая боль.

Когда-то очень давно я на такой же сцене играл и даже произнес речь, которую закончил словами: «Учитесь все, как я!» Смешно. Село наше славилось не только своим звучным именем, но и артистами, певцами, музыкантами и даже художниками. Помню все и даже слышу тот гул, рев, плач, когда с большим пародийным пафосом и экзальтацией играл наш старший пионервожатый в спектакле «Периханум».

Фабула пьесы чисто восточная. Старуха Заза соблазняет дочь бека выходить замуж за бедного красавца Мехтибара. Брат красавицы узнает от слуги о тайном заговоре, уводит сестру в лес и вонзает ей нож в сердце. Она остается в живых, ее спасают охотники хана. Хан влюбляется в раненую лань-девушку и женится на ней. У них рождаются два сына. Периханум очень скучает по дому и просит своего повелителя посетить вместе с ней ее родителей. Хан отпускает Периханум в сопровождении первого визиря. На пути их настигает ночь. Визир отправляет воинов далеко от шатра женщины, а сам подкарауливает молодую мать. Жена хана умоляет не трогать ее, обещая несметные богатства, но визир хочет одного – обладать ею и утолить жажду похоти. Тогда Периханум убегает и скрывается в лесу, в высоком дереве. Визир находит ее, требует, чтобы она отдалась. В противном случае он зарежет обоих сыновей. Периханум гордо отказывается, допуская в душе, что визир не пойдет на страшную жестокость, но последний в страшном гневе, мужском величии и ослеплении режет детей, а сам возвращается к хану, инсценируя свое сумасшествие.

Периханум сходит с ума. Она одичала в лесу от горя и отчаяния.

А когда однажды к ней возвращается разум, она своей кровью на дарственном платке пишет в стихах всю правду. Найденное письмо пастух передает хану, а Периханум вместе с ним возвращается в мужском костюме в ее родное село.

Состязание ашугов-певцов. Переодетый в костюм нищего странника, хан узнает свою Периханум и драма на этом кончается.

Так подробно на пересказе пьесы я остановился не случайно: потерпите еще немного, и вы будете свидетелями страстей, плача и великого убийства. А пока мои односельчане тащат из домов ковры, сундуки, утварь, кинжалы, серебряные женские пояса «камара», ружья, черкески; дети срубают ветви деревьев и даже целое дерево для несчастной Периханум. Мой родственник Абас, сельский плотник, заканчивает работу над досками, чтобы настелить помост на площади селения. Сейчас лето, а всех желающих не поместить в наш маленький клуб. Ребята постарше поднимают камни на сцену, а девушки в мешках таскают настоящую землю. Киномеханик Айни возится с движком, чтобы освещать как можно ярче кровавые сцены. Артисты волнуются и наносят последние штрихи грима, а музыканты натягивают новые струны; кто готов, те проверяют звучание инструментов.

Три коллектива состязались всегда до седьмого пота: школа, детдом и колхоз. Они имели свои художественные направления, и это было для меня хорошей школой, первым знакомством со школой переживания до МХАТа, в отличие от которого сельские артисты свои переживания демонстрировали через страсть. Они не знают, что такое чувство – только страсть, только страсти!

Вначале плакала музыка. Рыдания тары, завывание каманчи (тип национальной скрипки), стон кларнета, очень робкие вопли барабана; тару подхватывает кларнет, кларнет – каманчу, а барабан отдельно бьет свой печальный ритм, печальный жребий. Занавес. Появляется старушка с черными зубами, и сразу же с площади, со всех концов летят яблоки, палки, камни, ругань, крики, окрики. Заза от страха едва дышит, недаром она такая толстая: одела все, что было в ее старом гардеробе. Играет старуху бессменная Майтаб, колхозная звезда. Молодого бедняка играет наш родственник – красавец Загид. Ему совсем мало нужен грим – моя акварель.

И вот на сцену выходит сама чародейка – красавица Саният. Ее длинные черные косы очень кстати. Брови – два черных полумесяца, а глаза – старое серебро в черной оправе. Голос ее – находка и гордость всего района. С первых же нот весь зал в ее руках. Она душит всех разом и каждого в отдельности. В каждом горле ком, а в глазах два озера.

В одном спектакле, когда брат должен был убить ее, на него полетел большой камень и угодил, по счастью, в плечо. Но это не помешало ему вовремя занести нож в грудь воображаемой сестры. Тут не было победы героя без актерской победы, без физической боли. Но до ножа еще далеко. Саният ползет на коленях, умоляет брата не убивать ее и не верит в грязные слухи слуги. Вспоминая эту сцену сейчас, ее слезы, ее страстные переживания, сладкий тембр ее голоса, и у меня кость в горле, честное слово, а в глазах – вуаль из слез. А что делалось тогда, перед клубом, на сельской площадь!

Старушки не выдерживали, рыдали и падали со своих табуреток, стульев, скамеек и ползли на коленях по земле, поднимая невообразимую пыль, повторяя все вопли прекрасной Саният и тоже умоляя шофера – гарцующего красавца Фаиля (все непременно должны были быть красавцами и красавицами) – не убивать красавицу Саният-Периханум. Вся эта длинная трехчасовая драма шла без перерыва, плача в порывах жутких эмоций, страстей, воплей, рыданий. Все ждут кульминации. Дети доставляются на сцену. На них одеты одинаковые белые джигитские папахи с красными кисточками. Доставлены, заполненные кровью, кишки барана, зарезанного специально накануне спектакля. Все волнуются за мальчиков, а я волнуюсь больше всех. Я знаю этих мальчиков очень хорошо. А вдруг их на самом деле зарежут?

Вот визир, за поясом которого красуется огромный кинжал в серебряном чехле, настоящий кинжал, кинжал из дома Сабира, а Сабир – колхозный кузнец и сыновья хана – его сыновья.

Угрозы, страшные усы, большие руки, атлас и парча визира – всё алое, и всё это дышит кровью и зноем. Зал в азарте, в диком захлебе, в ожидании желанного убийства и нежеланного кровавого пира. Визира играет несравненный Бейбала. Его комедийный гротеск ничуть не мешает ему изображать мечущихся алчных глаз, львиную походку. Он знает, чем заманить неопытных зрителей: страстный голос, недавно вставленные золотые вперемешку с серебром зубы – вот капканы на пути жертв его односельчан – зрителей-односельчан. Ничего не скажешь, очаровательные капканы для сотен пар глаз, ушей, рук, ног тех, кто сидит или стоит на сельском пятаке. Все решится в один миг, и нет пощады, и не ждите от вашего любимца Бейбалы никакой пощады. Ваша участь решена, решена, как участь тех милых созданий в белых папахах с красными кистями, сыновей хана и сыновей кузнеца из сельской кузницы. Где было твое сердце, несчастный Сабир, когда ты отдавал вместе с кинжалом из лучшей стали и своих двух сыновей. Где сердце, о мать, которая вас родила, этих милых мальчиков и моих лучших друзей! И вот совершено убийство. Кровь течет, до жути красная. Руки, лицо, нож несравненного Бейбалы – все в крови. Белые папахи мальчиков становятся вначале алыми и на глазах превращаются в багровые.

Несчастная жена хана, прекрасная Периханум, мечется по маленькой сцене. Ее рукам мало места, и они жаждут мести, и обе они в крови. Я падаю в обморок. Очнувшись, я спрашиваю у моей соседки, соседской тетки, некогда соблазнившей меня коричневым полукругом хлеба, живы ли дети. Но я догадался сам: над мертвыми не плачут сидя, значит живы оба.

Мне и сейчас мерещится та бойся, а кругом темно, и я один на садовой эстраде и глажу влажные доски маленькой сцены. Мой друг запаздывает, а кругом пустота и опять детство. Далекое детство давит на мою память.

Я тоже играл роль бедняка Мехтибоара. Для красоты я не пожалел и не пощадил коробку акварели и даже цветных карандашей. В девятом классе я уже понимал, что такое красота. Это было в то время, когда я был влюблен в свою одноклассницу Асият, девушку с той самой зеленой парты. Она была моей партнершей и играла красавицу Периханум. Помнится наш первый и мой последний дебют. Она пела страстный куплет признания, отчаянного терпения и нетерпения кому-то другому. Я искал во всех рядах того, кому она адресует свои порывы. Мои глаза блуждают по рядам, начиная с последнего, кончая первым. Я рассматривал лица всех мальчиков своего класса и даже лица ребят из соседних деревень, лелея и мечтая увидеть свою жертву, схватить и вцепиться в ее горло своими большими зубами сию же минуту. Но лиц не было, а были одинаковые красавцы, влюбленные в мою Асият, влюбленные от последнего ряда до первого. В зале сидели пятилетние, тридцатилетние и даже столетний дед – все до единого влюбленные.

Через год я с ней сяду под розовой яблоней в розовом саду, а сегодня она дочь бека, а я ее несчастный бедняк.

Моя очередь петь. Увлеченный своей ревностью и залом, я забыл слова и слышу смех.

– Чего смеетесь? – кричу я в зал.

Старики, дети, женщины, девушки, старушки – все, как один, ударились в оглушительные аплодисменты и смех. Я убегаю со сцены, оставив там свою возлюбленную Перихануи и мою Асият.

Теперь смеюсь я. Право же смешно. Я вижу цветы. Вижу огромный буке желтых роз и объемистый бумажный пакет с едой.

Мой друг ставит на авансцену вареные яйца, соль, белый и черный хлеб, копченую колбасу, зеленый лук, термос с чаем, варенье, лимоны и стелет газету.

Какой успех! Выходит так, что я не вспоминал, а играл, раз вижу такое угощение, такой банкет. Андрей радуется. Да, цветы его сюрприз. Он доволен.

Я говорю:

– Красота – это тепло, солнце, ласка, – и болтаю всякую сытую чушь.

– Почему считается холм, дерево – красиво, а простой болт, трамвайный вагон – некрасивыми?

– Наверное потому, что в них есть нечто преходящее, суетливое и временное, – подхватывает Андрей.

– Твоя правда. Однако поздно. Ты иди домой, а то бабушка напустит на тебя своих собак.

– А ты?

– Я остаюсь здесь.

– Здесь сыро и холодно, и комары заедят. И неловко как-то.

– Ничего. У меня свитер, две пары носков и твои цветы. Чем не ограда от комаров? А потом… я давно вынашиваю одну композицию «Сад Арлекина». Я должен обработать весь этот материал. Я должен пережить его сам, пережить здесь, в этом тихом углу ночного сада.

 

***

Я в сетке. Около меня лежит молодая гюрза. Ей в новость, как долго умирает человек, как умирает тепло, ласка, любовь. Юноша, чернокудрый грек, мой наставник, успокаивает гюрзу и не дает ей повернуться ко мне. Капля яда, и я бы оказался в Раю. Гюрза понимает и жалеет и поднимается ко мне. Мне не верится, что гюрза – это моя смерть: змеи не бывают такими теплыми. Гюрза шипит и ничего не может сделать со своими глазами. Они под гипнозом грека, и мы оба в ожидании смерти.

Я просыпаюсь. На мне белая простыня. А под боком мягкое влажное одеяло. Напасть какая! Мне жутко. Я хотел бы вскочить с кровати и открыть окно, но вдруг раздался жеребячий смех, а затем слышу слова: «Когда мы занимаемся любовью, чем занимаешься ты?» Я хотел запустить в него табуреткой, но помешал клоп, который спокойно полз по моей мятой майке…

Я вижу много сердитых лиц. Вы правы. Я не последовательна, противоречива и подпрыгиваю с одного камня на другой и, увлеченная собственным отражением, забываю последовательность событий. Противоречива не я, противоречив весь материал Наби, как противоречиво все его творчество, вся его жизнь. Это я сознаю теперь, когда под рукой оказались золото, мрамор, камень. Я плохой строитель, плохой скульптор, плохой ювелир. Наби нагрузил меня этими драгоценностями, забывая о том, что я всего лишь экзальтированная женщина, и никакой я не писатель.

В процессе работы я поняла, что мне нужна сырая глина, собственная глина. Я делала бы из нее красивы игрушки и красила бы их сама.

Я сетовала ему на трудности, жизненные невзгоды, на соседей, – а Наби твердит свое, настаивает на своем:

– Только сидя за столом, постигаешь неудачи, только в ученье познаешь трудность, только в труде научишься преодолевать преграды.

Ты прав, мой желанный деспот, мой повелитель, мой учитель.

– Я подхожу к творчеству полушутя, и у меня свой подход к нему.

Ты не дослушал мои взгляды и переменил тему. Не хотел ранить меня. Не так ли? Ты хочешь получать мои опусы ежедневно. Неважно, какие. Ты хочешь поучать меня к тяжелому труду писателя, художника: пригвоздить меня и каждого к рабочему столу и чтобы я не знала ничего, кроме творчества, но творчество – через будничный труд.

На мои «ничего не получается» ты твердишь: «Не получится сегодня, так получится через месяц». А где найти эту твою усидчивость, любовь к серым будням, а серый монашеский халат, который предлагаешь взамен моих ярких аппликаций, не рановато ли для меня?

Я готовлюсь к великой премьере, и мне чужды черновые прогоны, а репетиций терпеть не могу. Я хочу, как говорит наш Ким, создать шедевр одним махом. А ты, мой добрый Наби, из живописи сделал себе каторгу, и опять слышу твое возражение: «Для вас сама жизнь стала каторгой, а живопись – частица ее». А что дала тебе твоя живопись, кроме одиночества, заброшенности и преждевременной старости? Неужели ты забыл первый вернисаж, первый провал, а за ним предательство твоих друзей. Нет, ты не забыл, ничего не забыл. Не забыл даже ту незлую шутку Апполона, когда ты жил у Анетисы. Ты пишешь: «Она сделала всё возможное, чтобы я разлюбил ее. Приведя в мастерскую плотскую любовь, она унизила себя, предала меня и наш идеал. Теперь слова «дух», «искусство» звучали так, как если бы были произнесены трупом. У меня не было другого выхода, как терпеть падение Антисы. Все дела, даже дела, связанные с живописью, теперь стали частью плоти. Похотливые глаза, похотливые уши, похотливые языки, похотливые игры. Всё дышало парой, и мне надо было как-то раствориться здесь, а не быть третьим.

Я жил напыщенно радостным, удачливо вежливым и льстивым не в меру. Здесь царствовал диктат Антисы, не ошибусь сказать диктатура Антисы, ее вкус, причуды вкуса и безвкусицы; беспорядок и порядок. Все это неизменно сочеталось с безделушкой «красиво», а вопиющее эстетство доходило до эстетического бесчинства. На этом фоне проходили наши вечера и наши ночные бдения. Шутовство, фиглярство, фавнические гротески кончались так же внезапно, как и начинались, а к вечеру возобновлялись снова. И снова то же самое, на том же фоне. Мир, где властвовал детский принцип «я хочу», порождал капризы, обиды, ссоры. Детское «я хочу на горшок» здесь звучало: «Я хочу на живопись». Здесь все дозволено, но дозволено далеко не всем. Принцип «делай, что хочешь» здесь принимал ракурс своевластия, самовластии и низкопробной прихоти.

Я был третий – это неверно. До прихода Апполона второе место принадлежало Коре, а первое место бессменно занимала Антиса. Теперь я загнан на самые задворки. Апполон создан для Антисы, родился для нее, для ее «жестоких забав». Его большие глаза, большие губы, большие плечи, большие руки, и все это дышало слабостью. В них была сила и сила его обаяния. Апполон терпел меня, потому что терпела меня Антиса. А чаша уже наполнялась до краев. Этого я не знал. Я наивно полагал, что этой королевской чете непременно нужен шут, и я старался изо всех сил. Мой горб был внешне ничем не примечателен. Просто он был невидимым. Мой горб был спрятан и надежно охранен от глаз простых смертных. Антиса радовалась: моя живопись была тем горбом, над которым можно было здорово посмеяться. Я радовался и поощрял ее издевательства, называя их милыми шалостями. Я же шут!

У нее на языке что-то созревало, что-то сокровенное, но, видимо, она боялась гласности. Боялась, что она потеряет шута, горбуна…»

Гвозди, грязная чашка от какао, засохшие шкурки апельсина, окурки в трех пепельницах, помада, разбитое зеркало, сломанный карандаш, пустые пузырьки из-под туши, бусы в грязной тарелке, недописанный холст – все это постоянный реквизит нашего стола на Грузинской, и мы постоянные гости – жильцы большой комнаты-мастерской.

Кроме меня за столом сидят Апполон и Антиса. Наби где-то задерживается, и мы его ждем, зная, что он непременно вернется. А куда ему деваться? Вскоре раздается шум за дверью, и мы слышим его осторожные шаги.

– Здравствуйте, – говорит Наби, а глаза смотрят куда-то в сторону, на пол, на кучу посредине комнаты.

Там чемоданы, моя шуба, хозяйственные сумки, банки, опрокинутый таз с остатками мыльной воды, посылочный ящик с песком, рейки с гвоздями и любимая Шушка Антисы ходит, играет и нас зазывает на эту свалку.

Мы следим за его неприветливым взглядом. Видим, что он где-то погладил свои «джинсы», переоделся в чистую рубашку, а на ногах новые замшевые туфли.

Антиса весело говорит ему:

– Наби, ты что, перешел на летнюю форму?

Вместо ответа он ринулся на этот хлам, опрокинул Шушку вместе с ее мерзким ящиком и что-то с силой стал оттуда вытаскивать.

 

 

***

В тетради Наби я нашла все, что происходило в его душе в тот злополучный вечер. Я не поняла, почему нашу ссору он излагает под названием «Причастие», а спросить об этом было бы с моей стороны жестоко.

«…Я с трудом увидел под горой хлама и всяких вещей свои холсты. Я благодарен Шушке – любимице Антисы. Она рылась в песке, в посылочном ящике, который громоздился на подрамнике, где была надпись одной моей картины. Я кошкой сорвался с места. Нет, не то. Я – не я. Я коршун, орел, пантера, ягуар, раненная лань, тигр и все быстрые звери, и быстрокрылые птицы. Я бросаюсь на их вещи. Летят тряпки, перья, чемоданы, тарелки, бюстгальтеры, сапожная щетка, трусы, жестяные банки, банки стеклянные, шляпы, ботинки, детский барабан, табуретка, зонтик.

Цирковые заправилы всяких там трюков определенно лопнули бы от зависти, от моего искусства швырять, вертеться, нагибаться, падать, подниматься, вставать и ползти на четвереньках, стоять на голове, закручиваться и раскручиваться.

Глаза моих поклонников и поклонниц восхищенно округляются, становятся шире, больше в высоту и в ширину: влажность, блеск, мерцание, звезды, тепло, ласка, презренье, ненависть – и все это в один миг.

Летят: посылочный ящик, тряпичный песик, а Шушка демонстрирует длину, высоту и всякие дистанции прыгания и замирает на миг, демонстрируя теперь длину и пепел шерсти, и вдруг ее как бы не стало. На нее падает ящик, ее домик, ее забава и утешение.

Наконец-то, вот она! Мои руки коснулись заветной рамы. Блаженство, истома, вожделение, радость, восторг, ком в горле, слезы в глазах, яд на языке, а в нем сладость, сладострастная боль, конфеты, шоколад, и вдруг все это исчезает.

Буря, камни, дождь из камней; сверлящие, режущие, затыкающие, протыкающие струны; ножницы, бритвы, лезвия, мечи, столярные гвозди, гвозди для распятья, колючки, терновые венки и веники, ржавый лязг, адские котлы. Все это мучает мое тело, мою кровь, разрывая на части мое сердце, мою грудь, мое брюхо, мои вены и все мое нутро.

Что там Антисин «театр присутствия»! Настоящий театр всегда отсутствует. Разве она видела тогда мой Апокалипсис, моих коней с моими всадниками с иерихонскими трубами и божьими мечами, моих молний и моих стрел, готовых пронзить ее сердце, сердце Коры, сердце Апполона. Видел ли я тогда ваши пики, кипу пик, пик кипу. Разве я мог тогда увидеть, Антиса, твоих борзых собак, жаждущих моих икр, печень, сердце, мою живительную красную влагу. Мне ли тогда было противиться изгибам твоего зла, твоих ногтей, томящихся в благе и неге. Мне ли было спастись от твоих змей, согретых тобой сотен тысяч змей всякой величины, длины и толщины. Что такое «театр присутствия», если не жалкий фарс из тленных предметов, костей и мяса, способных всего лишь на то, чтобы двигаться, открываться, закрываться, сжиматься и разжиматься. Разве в твоем театре, в театре на Таганке или во МХАТе услышишь карающие фанфары, литавры и всю медь музыки моей впалой груди?

О Боже, почему все они: Кора, Антиса, Апполон слышат мой жалкий лепет из жалкого реквизита штампа, упаковки и шаблона. Почему они слышат слова жалкого гуманинизатора, одомашенного, одномерного человека. Где же тот орган звуков, где же вы, мои вопли и причитания? А вместо этого они слышат:»Холсты ставятся у стенки, Антиса, ты же – художник!»

Апполон, разве ты сказал только то, что я тогда услышал: «Ешь наш хлеб… пьешь наш чай…»? А не жаждал совсем другого: влить в мой рот, уши, брюхо и в мои потроха раскаленный свинец и даже золото и серебро? Разве ты хотел сказать: «Я выброшу тебя в окно», – а не вожделел проткнуть острой шпилькой мое сердце и все мое тело, мой мочевой пузырь, кишки, селезенку и так все тело от копчика до макушки, от кончиков волос до кончиков ногтей, как тогда, когда венчали терновником – венцом, венценосца без венца?

Разве, Кора, ты хотела упрекнуть меня моими побегами, а не желала связать меня веревками, цепями, как это сделал грозный Зевс, своего любимца Прометея, открыв его наготу, и срам всем богам, а печень – хищнику-орлу?

Антиса, несравненная моя, что такое «ты презираешь нас», если не желание подойти ко мне с грацией своей любимой кошки? Нет, не то, – она не ловит мышей, – а с грацией голодной дикой кошки и когтями ослепить мои глаза.

Грация гюрзы, ее жеманство, ее поцелуй… Нет, все не то. Все сравнения, все слова – набор пустых, бесцветных, мягких флаконов, а не то, что тогда выражали твое лицо, твои уши, ноздри твои, брови твои, губы твои, язык, плечи, грудь, ноги и даже кресло под тобой. Вы видели меня, но не слышали мое нутро. Видели мои некрасивы черты, видели, как я сижу: неумело и неуместно и неумело гордо; видели на мне глаженые тряпки, а не видели своего Бога.

Подозревали ли первосвященники и старейшины у Каиафы, кому они выносили тогда приговор? Возможно ли, что было предательство в Гефсиманском саду? У нас сегодня обычная вечеря, и я среди вас, и нет у меня никакой тайны от вас.

Дайте мне тазик, воду и полотенце. Нет, я возьму их сам, Антиса, Мария моя, снимай свои сандалии, и ты снимай, мой юный Апполон, свои, не стесняйся и не отпирайся. Я помою вам ваши ноги: «Надо чтобы все были чистыми». Кора, а ты сядь, сестра моя, а я упаду у ног твоих с водой и полотенцем, дай мне насладиться твоей участью, вашей чистотой, нашей красотой.

И каждому из вас не суждено ли было тогда это блаженство причастия и причастности к божеству, как и мне?

– Антиса, милая моя жрица, не клевещи на себя и проси прощения у себя. Ты есть сама чистота, само причастие. Гнев – напутствие извне и его ты обрати назад.

– И ты, мой Апполон, мой упрямый Петр, не хотел никого унизить, сказавши: «Ты ешь наш хлеб». Нужда или твоя чистота заставили тебя заговорить чужими словами, но сказал это все же ты. А ты не слушай нашептываний других, чужих, о пользе и благе торговли, ибо больше нет тех нищих, кто нуждается в твоих динариях, ибо первый и последний твой нищий – это я.

– И ты, Кора, моя Марфа, моя покровительница, не упрекай меня за возмущения души моей непокорной, ибо в смуте моей не было ни ревности, ни похоти, а была чистота божьей благодати и вера художника-творца.

И сегодня вы воздали мне сполна свою причастность, ибо нет хуже страдания души, чем равнодушие близкого к родственной душе.

Не вижу слез, а вижу умиление. И все же я верю в вашу троицу, в святость ваших душ, в святость моих рук, протянутых к вам, как к солнцу, к цветам, к краскам и к самой благодати божьей.

 

 

***

Москва получила два письма и сразу же в Дербенте начался переполох. Директриса бросилась к главрежу, главреж к уборщице, уборщица к морю.

– Не к морю, – перебивает его директриса, – а в горы, к крепости…

Вещи главного художника немедленно перевозить из общежития СМУ  в театр. Большую комнату немедленно освободить под жилье, актеры пусть красятся в декорационном…

– Двухкомнатную квартиру выхлопочу для него, поползу, на коленях поползу, а выхлопочу, а то нам конец!.. Нет его нигде. Нет ни на море, ни в горах, ни в крепости. Утонул, что ли?

– Надо было к нему поласковее… Он тоже хорош… Шипит, задевает, нос – хвостом. Откуда мы знаем, кто он, что за цаца? Хороший художник или плохой? Какая разница. Были бы два кустика и план…

А ему подавай плющ, да синий, да антикварные люстры, а чем хуже красный ситец, дешево и нарядно… Разорвал эскизы…

Какая разница, Мольер или, как величают там у них в Москве, Шекспир…

Бросил в лицо главного бухгалтера…

Главный режиссер наступает на директрису:

– Вы тоже хороши. Как разорвал? Парень изо всех сил старается для нас, а мы: хи-хи, да ха-ха… Костюмерша обзывает его бездельником, завпост – задирой. Я не говорю о нашем старом художнике: весь театр на него натравил, а все от того, что он учился и талантливее всех нас.

Только я знала, где был тогда мой Наби.

...Сегодня я ходил проверять свои объекты: дохлую собаку, морские ракушки, которые заинтересовали меня накануне.

Морские ракушки стали на том месте больше, где я увидел их три дня назад: осенние ветры раздувают большие волны и набрасывают их на берег все больше и больше. Посмотрел на свой автограф на песке. Кто-то прошел, но не тронул. Следы вчерашние, а что появились сегодня – это мои следы.

Дохлая овчарка сохранила свой оскал и весь ужасный ракурс. Шерсть облезла больше, чем вчера, и в ней уже копошится бесчисленное количество гнойных червей. Картина жуткая, но такие картины заставляют нас видеть мир не таким ярким, как нам его раскрашивают.

Такая падаль (за два часа прогулки я их встретил три: кошку между рамами окна заброшенного подвала; свежую дохлую крысу и еще какую-то тварь) заставляют задуматься шире и глубже, а также поверить в нечто высшее, идеальное.

Милая Кора, я сейчас далеко от тебя и нахожусь в моей родной «осляндии». Смеешься? Но сейчас мне не до смеха. Приехал я на родину, богатую ослами и мешками (помнишь эти мои слова), а мне здесь не рады. Только главреж окрылен. Он надеется показать народу в папахах мольеровские парики. Романтика нашего режиссера на рыхлой почве. Это особенно хорошо понимает директриса театра. Ей не до идей в исторических одеяниях. Четыре класса образования вполне достаточно, чтобы осрамить Мольера.

Исполнители мои – это смех и слезы.

Столяр непременно хочет выпрямить французскую лестницу. Он и слышать не хочет о Франции, о XVII веке. А портниха хочет шить воротники и костюмы только спереди (сзади не видно), а мою затею – сделать вместо писаных декораций рельефные – все освистали, как невозможный миф. Но этот миф исходит от старого декоратора театра, который нашушукал всему коллективу обо мне, как о самом неудачном моменте в истории их театра. Но мир не без добрых людей. Слава Богу, уборщица помогает набить песком 30-метровую кишку – кайму для переднего занавеса. Я – как Лаокоон, и моя уборщица отгоняет своей метлой любопытствующих увидеть эту скульптурную композицию, ожившую на сцене национального театра. У доброй уборщицы, кроме доброго сердца, имеются еще и умелые руки. Она во всех шашечных турнирах выигрывает призовые места, а актеры, несмотря на весь шум войны за Мольера, хотят обогнать их соперницу. Наверное, обо всем этом и об этой достопримечательной уборщице театра, тебе рассказал Кент.

Милая Кора, письмо получилось менее привлекательным и совсем не деловым. То, что ты просила, я выслал отдельной почтой и посылал их, скрепя сердце: я лезу в чужой огород и ожидаю камня, обо литература – это твоя стихия, и поэтому я очень боюсь за свою голову, а мое сердце будет через несколько дней у тебя в руках.

Страницы биографического текста и письма я выслал без исправлений, как ты об этом просила. Обнимаю тебя и Москву. Твой Наби».

В тот день, когда Кора смеялась над незадачливыми работниками театра, Мелентьев Юрий Трофимович остался без обеда. Он читал письмо художника.

«Я пишу эту исповедь, не найдя другого способа дальнейшего существования, как художник. Страдания Ван-Гога – пустой звук с тем, что я терпел и терплю по сей день. Жить в частных квартирах, без туалета, без света, и почти впроголодь, и творить лучшие образцы радости – это и подвиг, и чистое безумие. Лишившись родителей, будучи еще ребенком, достичь того, что я имею в живописи – это дух моего народа, дух моих воспитателей, дух высокого идеала и высокой нравственности.

С детства я ел манную кашу и пел русские песни, и не удивительно, оказавшись в 17 лет в столице, я полюбил ее на всю жизнь.

Мои картины – это цветы, выращенные великолепием Москвы. Жар моей крови и чистота замысла именно в тех полотнах, где я мог сказать о своей влюбленности в город славных традиций, город света, цвета и тепла. Лучшие образцы моего вдохновения – те картины, где я говорю о Москве.

Я никогда не забывал о наследии и уроках прошлого русского и мирового искусства. Когда мои полотна называют непонятными по форме, это вовсе не означает необходимость повесить их неудачно или снимать с экспозиции накануне открытия выставки, или давать экспозицию на краткий срок. Это наблюдалось на последних выставках.

Новаторство не есть причина незрелости или отсутствие мастерства. Новаторство не есть достаточное основание говорить об увлечении лишь техникой.

Живопись была моим отрочеством, моей юностью и зрелостью моей и никогда я не поверю словам, что мои вещи будут не поняты народом.

Сегодня, когда я оказался между двумя конями, я переживаю небывалый подъем моего дерзновения и небывалый спад в житейском плане.

У меня больше нет сил на лишения, перед которыми я оказался по вине, изложенной в моей печальной и дерзкой повести…»

– Что сказал бы Луначарский, попадись такое письмо на его рабочий стол? Футуристы и всякие парижские кривляния, конечно, были бы ему по вкусу. Но в душе все-таки он был старый эстет. Недаром он так любил Ренуара, обожал его вещи. Моя жена тоже сантиментальна. Недаром училась в консерватории. Ей понравятся эти эмоциональные вопли, и даже растрогают некоторые куски, и она скажет: «И это в наше время! В мире все-таки остались тонкие чувства…» – и набросится на меня, говоря: «Не то, что ты, неудачный шишка!»

Парень, видать тронутый, а впрочем, нет. Скорее, его подводят собственные эмоции…

Письмо написано простым стержнем, и не за столом, а в саду. Вижу вмятины и эту зеленую грязь на левом углу снизу, пятно от какой-то маленькой садовой букашки… Ах, как хорошо на юге,  много садов и солнца! Какая красота, когда миндаль цветет и персиковые деревья в цвету… Неописуемо! А сочный инжир глубокой осени? И зачем этот олух стремится в наш каменный мешок? Мне бы его годы, я бы плюнул на это кресло, смахнул бы эти бумаги со стола и скрылся бы далеко в горах… Однако я замечтался.

– Людмила Сергеевна! Попросите ко мне нашего эксперта Шлапика Валентина Петровича и инспектора по искусству Милиовани.

Что могут сказать эти наши неудачники, наш главный художник и эта грузинка, искусствовед? Тоже застряла в Москве, в этом большом склепе. Грузия – чудеса, гаммы, кипарисы… Однако сегодня я не узнаю себя. Письмо этого сумасброда заставило меня удариться в воспоминания. И я мечтал когда-то о «славе и горячей котлете». И я хотел быть великим, быть вторым Достоевский. И все рухнуло, когда встретил свою царевну-лягушку, царевну Клару. Женитьба, а там продвижение, и кресло министра, благополучие и это пузо.

А где мои юношеские страницы, бессонные ночи, ночные бдения по каменным коридорам Ленинграда, по лестницам и маршам Достоевского! Все кануло в прошлое, как сон, как страстный юношеский поцелуй.

А впрочем, я доволен… Искусство в наше время слишком хлопотливое дело. Нынче и художники стали «белыми воротничками» и зашибают деньжата не меньшие, чем моя чиновничья зарплата. Этот Наби с его двусмысленной фамилией, не внушил ли себе своим больным воображением, что он в «лесах» Данте?

 

 

***

Недавно я поселился в квартире с множеством соседей. Хожу, как мышь, стараясь не попадаться на глаза кошкам, под их хищные взгляды. При чем тут кошки? О, проклятая рукопись! Я так измотался последнее время от этих сумасбродных воспоминаний, странных посвящений. Зачем я тогда сказал Коре: «Пиши обо мне, и ты прославишься». Какая глупа просьба. Глупее не придумаешь. И теперь Кора села на меня и требует какой-то материал. Собрала бы материал после моей смерти. Или она серьезно верит моему обету – жить сто лет. О, моя наивная подруга, моя сирена! Верить всякий чуши художника, моему больному воображению и моим выдумкам – значит подвергать себя уничижительной роли плохой актрисы. Я ищу партнершу по игре, потому что мне скучно. Я хочу, чтобы ты писала, рисовала, пела, танцевала. Не ты, так другая. Мне нужно зеркало, в котором отразилась бы моя деятельность, и твоя, и Кента, и неизменной Антисы, и Апполона молодого, и Андрея из Ростова. Видишь, какой я интриган и игрок!

Зачем мне эта писанина, если она хочет узнать все обо мне, а не только видимое. Милая Кора, а я знаю себя? То, что излагаю факты, которые ничего общего не имеют с моим нутром, – это внешние события, если и играют какую-то роль, то не имеют никакого отношения к моей душе.

Итак, по вине собственной ямы, я впрягся  в чужой мешок и моим оглоблям тяжело нести не свой груз.

Литература, о, какое ужасное, нудное ремесло. Особенно проза. Поэту Раундову, кумиру моего друга Кента, я немного завидую. Поэзия – это ремесло редких мужчин. И пусть его стихи на котурнах, а на лице – маска: брови вверх и широко раскрытый рот, полный декламациями; но все же он поэт. Он бы одной строкой сказал о своих друзьях больше, чем все мои кривляния пером на этих страницах.

Мои друзья… Кстати. Давно их не видел. Надо их расшевелить.

Кима я увидел ровно год тому назад. Правда, зимой мы встретились снова, но произошло это совершенно случайно.

Я стоял среди богемных «стариков» на выходе станции метро»Белорусская». Ждали запаздывающих юнцов. Кругом народ, лязг машин, гудки электричек, смех и шум. И на этом фоне я увидел Кима. Вскоре к нам присоединилась еще одна молодая пара. Это мои друзья Антиса и Апполон. Они всегда, везде и всюду запаздывают. Антиса шагает впереди Апполона, как амазонка, гордо, величаво, как на гнедом красавце. На ней широкополая шляпа боа-боа, золоченые сапоги-макси, в которые заправлены фирменные джинсы. Молодая пара останавливается около нас. Напротив меня. Я говорю Антисе:

– Антиса, тебе не хватает коня.

Она смеется. Она знает, что улыбка украшает ее. Прежде чем ответить, Антиса выпячивает правое плечо вперед, поднимает голову, вернее бросает ее выше левого плеча, давая хороший ракурс воображаемому репортеру, обнажает шею, показывая всю ее длину, удлинившуюся за счет неуравновешенности плеч.

У меня нет запаса слов, чтобы передать все искусство изгибов, каким обладала наша Антиса. Бездарный писака и то лучше писал бы о ней, ибо сама Сара Бернар училась бы у нее искусству поз и позирования. Правда, Кент, когда фотографирует, предварительно мучает ее требованиями, поисками каких-то «живых», «естественных поз».

– Это не театр. Ты мне демонстрируешь себя, как на сцене, как бездарная актриса…

– А что же я должна делать?

– Жить.

–Я живу.

– Живешь в театре…

– Жизнь есть театр, все живут и присутствуют в театре.

Далее философия, капризы, женские пассажи.

Недалеко от нас стоят Кошкины. Один из них листает страницы скучного учебника по истории муз. Другой же восторженно соблазняет его окружающей красотой: «Смотри, какой он красивый нынче, наш Наби…»

– Вижу, – отвечает брату, не поднимая своих светоносных глаз.

Я в недоумении: неужели мой лик уже в академической книге по теории искусств.

Ему плевать на новоявленного бородача: Ким-то знает, что я болтун и пустозвон.

Снова меня увели дебри воспоминаний – удел одиночества и одиноких. Зачем мне понадобилось столько раз увидеть Кима Кошкина. На что он мне со своей пасмурной физиономией в этом солнечный день.

Друзья мои, перелистайте одну или полторы страницы, и вы найдете, что ответила Антиса мне, человеку серьезному, доказательством чего является моя седая борода. Но что же?

Я слышу ругань в мой адрес: я послал вас за ответом моей госпожи, которая держит меня в плену на этих страницах. Я прошу всяческих поношений, ибо я их заслужил, и уже слышу злые упреки:

– Писал бы проще, без живописаний, как «сияние», «лучезарные блики».

Писал я, меньше всего  думая об успехе, автографах и прочих ярлычках тщеславия и других человеческих слабостях. Я вышел из этого возраста. Поэтому и страдаю бессонницей.

– Только потому, – отвечает мне поэт Раундов.

– Может быть. Очень даже возможно.

Я пишу такие длинные подробности. Опуская мелочи и всегда неудачно, потому что всё – не вовремя. Недаром я ругаю Кима за это, а вы – меня.

Я сам вернусь назад, к моей молодой царице. Увы, который раз!

Она мне сказала тогда:

– Вот мой конь, – и показала на Апполона, а ее «конь» смеется и подает мне свою большую, теплую, румяную руку.

Теперь вам не ясно, по поводу чего я сказал Антисе: «У тебя не хватает коня», – а вы не намерены больше рисковать, идти назад, а стремитесь все  вперед, быстрее закончить мою писанину, лечь и скорее заснуть.

Я сказал о коне без задних мыслей, сказал потому, что увидел на Антисе шляпу боа-боа, сапоги-макси и модные джинсы. О походке ее и грации я писал раньше.

 

 

***

«…Только поэт может провозглашать деньги как свободу. Деньги – свобода только в уникальной ситуации, при ситуации Сезанна. Этому может служить и кошелек, набитый деньгами. Таких наследников и набитых кошельков найти не так-то легко, а потому, мой друг, нашему брату остается подставить свой горб, подобно ослу, у которого вознаграждение – охапка сена, а нам – связка моркови, и то – не всегда, и идти своим путем, путем «интеллигентного пролетария».

Только поэт, и притом не из тщеславных, может тешить себе свободу, как приманку для юнцов с повышенным воображением: гастролировать в погоне за деньгами – это в духе всадника без головы или метателя искр из-под подков чужого коня.

Ты вполне можешь быть свободным: мой конь не из быстрых и к тому же без седла. Зачем такое неудобство, когда тебе предлагают коня на славу!

Было бы у меня что-нибудь, кроме счастья быть творцом? Именно это тронуло бы тебя во мне и мне хочется поверить именно этому. Материальная нужда не есть залог для несчастья…

Я вернусь к своей независимости. Пусть будет тяжело. Пусть буду один. Для меня независимость есть свобода, дружба или деньги, если они обязывают к службе, то это не по мне…»

Наши отношения незаметно изменились. И все это оттого, что я иду за поэтом. Ну и что из того, что я восхищаюсь Ксантри. На что он дуется. И зачем этот театр, интриги, странные письма…

Ушел от меня, как будто он там нашел покой: шум трамваев, сплетни соседей, мрачный коридор и уборка общественной уборной… У него больше нет никаких причин для славы, а для других благ он не создан.

Потому наша дружба становится под крупным вопросом. Если я не иду на разрыв сегодня, то это не означает, что я этого не сделаю завтра: просто надо в этом убедиться. Но  очень жалею, что этого я не сделал вчера.

После возвращения с юга он поселился у меня. Я достал раскладушку, белье, одеяло, и мы ложились в одно и то же время. Какие ему снились сны, не то, чтобы не интересовало меня: просто я всегда спешил. Вначале все шло хорошо, и очень скоро я стал улавливать какие-то слова, интонации. Чем-то ему не нравится здесь. А чем, Бог его знает. Воздух чистый, отдельный ход и нет никакой уборки… Рисовал бы себе и ходил по лесу. Если сам что-то выдумывает, ищет себе грязную работу, то в этом виноват только он сам. Как-то я грубо ему возразил, но он сказал вежливо: «Ты не за тем приехал, чтобы мыть грязную посуду или грязный таз. Этого я у себя не потерплю». – Или что-то в этом роде. Ну что из того? Христос своим ученикам мыл ноги… Сам сказал!

А в другой раз он совсем замолк, или говорил, но как будто не со мной, глаза отводит в сторону. Обида какая-то или печаль? Откуда я знаю. Я накинулся на него тогда со всякими словами, а он молча проглотил всю мою желчь и ненавистной мне замедленной речью говорит: «Спи лучше… Поздно». Так, мат вертелся у меня на языке, но он погасил свет. Странно то, что заснул я сразу.

Затаенный его характер стал раскрываться в новом свете. Обидчивость удручала меня больше всего. На что ему обижаться? Без меня он не вылез бы из своей крепости, а кто бы дал ему на хлеб да на чай… Знаменитые покровители и друзья показали ему спины. А виноват в этом только он сам. Никогда не бывать ему среди нас. Слишком гордится. А собственно, чем? Пусть говорит мне Евангельские изречения: «Лисицы имеют норы, птицы небесные – гнезда, а сын человеческий не имеет, где приклонить голову»; или пусть знает, что Учитель входит в жизнь, а не проявляет «обывательства», а как он раскричался из-за холстов у Антисы и Апполона.

Обращался он ко мне и прежде: «Как у тебя с деньгами?» Признаться, меня тошнило от его такта, аристократического тона. Сказал бы просто: «Дай мне денег и столько-то», – как это делает Антиса. Позже, когда я узнал от Бисера, что он за бесценок продал золотое обручальное кольцо, я понял, как ему жилось в момент нашей ссоры. Еще рассказывал мне наш курчавый гений, как Наби в два часа ночи бежал с дачи. Я от души хохотал, когда узнал, что мой друг вернулся обратно тем же путем, с теми же вещами, но к рассвету. Летние ночи так коротки!

Да, это на него похоже: ни гроша нет, а он барона изображает… Вот это нехорошо, скверно, что он так неумело живет. Сейчас то же самое: живет на гроши… Надоели мне его фразы: «Успех в жизни не есть успех в живописи», или «Сезанн миллион потратил на живопись…»

Все это – в самооправдание. Не действует, не так действует. И сейчас мы едем туда, где можно найти покупателей, а он опять – на Библию, на торговлю и торгующихся в храме… И дуется на меня.

Я разговариваю с ним, но разговор не идет дальше его ушей. Где-то, может быть, он и прав, но он отстал, меряя современность своими мерками. Ни его пресловутая «уникальная ситуация», ни чужие изречения, пусть даже из Библии, не могут быть оправданием нищеты. Я иду за поэтом. Я люблю смелых и решительных людей. Пусть он едет на своем старом коне и пусть это путешествие напомнит ему библейский сюжет, путешествие в Иерусалим и произносит при этом: «Не бойся, дщерь Сионова! Се царь твой грядет, сидя на молодом осле».

И зачем ему понадобился новый спор, новые враги? Это уж совсем глупо. Мы приехали в эту квартиру по делу, а не ссориться и спорить. Нет, не умеет он жить. Вот он посреди зала изучает нас, как картины. Ну и что, что в картинах нового течения сны, болезни, орнаменты, голые женщины, половые органы, черепа, смерть, разложение. А ты учись у них, учись, если не у них, так хотя бы у нашей Антисы, как она учится у них. Вот она перед тобой, и ты сам видишь, как она взволнована. Лучше бы она не надела это светло-зеленый атлас: лицо ее – алое, и даже шея – алая. Смотри, как она сравнивает, противопоставляет, измеряет ширину и формат своих картин, ищет место, где повестить, где повыгоднее показать свои черепа, портреты, сексуальные стопы, поп-арт, композиции из засохших трав, лимонных и апельсиновых шкурок. Ты же все это помнишь. Ее картин стало больше, с тех пор, как ты ушел. Опять ссора, а с ними-то за что? Кто ты для нее: красавец мужчина или Илья Глазунов? Антиса знает, кого обругать и кого полюбить. Кора еще сюсюкает с тобой и отмеривает шаги к тебе. Что она нашла в тебе? Странно, что ее здесь нет. А впрочем, ей не до живописи. Она ушла в твои дебри и там, наверное, в них копается.

Раундов и здесь свой человек. К нему со всех сторон протягивают руки, блокноты, книжки, губы, объятия. Учись у него. Каков успех! И где бы он ни появлялся, везде восторги, везде радость… Раундов знакомит нашего бедного Наби с главным художником авангарда Горцуевым.

– Вам нравится здесь? – спрашивает Валериан.

– Да, – сухо отвечает Наби.

– А картины?

– Не очень.

– Потому что ты судишь с позиции старой школы, сравнительной школы… Стариков.

– Нет. Это не так, и не так все это просто.

– С позиции добра? – спрашивает издевательским тоном Валериан.

– А вы с позиции зла?

Узнаю Наби. Опять за свое.

– Все в мире – зло. Добро есть зло…

– На этом вы ставите точку?

– А вам нравится «если»?

– Вы говорите о том, что скучное стало интересным, а интересное – скучным.

– Интереснее снов, болезней, секса нет ничего в мире…

– А жизнь?

– Жизнь есть насилие, жизнь есть сон… Сон есть жизнь…

– Болезни, убийства, разврат – тоже жизнь, но я – за  здоровую красоту.

И тут на Наби обрушивается Антиса, настроенная на красноречие, нападает на его живопись, на его старые взгляды. Я радуюсь. Так ему и надо! Меня он не слушает, слушай хотя бы их: Антису, Апполона и нашего великого Раундова. Трио молодых солистов поют дружно и громко: переливы, трели, скрипки – это они говорят о своих бабочках, цветах, фавнах и, конечно же, о сюрреализме, попизме, кинетизме, дивизионизме и вдруг – гром, каскады грязи, молнии, водопады из помоев. Все это льется на седую, на лысеющую голову бедного моего друга. Он повержен. Его слова о солнце и здоровой красоте потоплены. Теперь солнце, здоровье показались мне никчемными погремушками, годными для композиций Антисы и ее котят.

Наби подходит к окну, хватает ртом мороз, проглатывает холодный воздух и оживляется.

Я – о живописи, они – о грудях; я – о Сезанне, о яблоках, они – о деньгах. Так тебе и надо, дураку; в душе – мгла досады и горького разочарования, а кругом – вечерние огни, машины, люди…

Здесь я когда-то потерял ключ, а здесь переулок, где некогда жил. Шагаю дальше, в парк, к кустам сирени. Они ждут весны, они отдыхают…

Да, прав же Апполон: я не поумнел за свои 35 лет, но в 20 лет я был гораздо добрее.

Холодный ветер продувает меня насквозь: старое пальто больше не греет мое измученное тело…

Да, ты прав, мой Апполон, я в нем похож на одессита. Но в несчастье моем есть высший смысл, ибо в вас  нет сострадания ко мне, а для вас нет пощады от моей чистоты. И только поэтому вы изливаете на меня грязь, как можно черней. Я чист, чист не в вашем понимании: я не вхожу в чистоту, я пребываю в чистоте, я – сама чистота. Ваша забота – омовение, но дай вам Бог смыть вашу самость, рожденную в нечистотах.

Истина глаголет моими устами, а вы – младенцы. Никакая ваша жизнь не может свернуть меня с пути, не вами замеченного, не вами проложенного. И не погасить вам вашей любви ко мне, зажженной от моей любви к вам. Но с любовью ко мне в вас рождается и ненависть, и не только: рождается непонятный и не понятый вами восторг, и только поэтому отвергаете меня как радость. Но радость ваша – земная: вы хотите утолить ее любо телом, либо яствами; когда не находите способа утолить ненасытную похоть ваших глаз, ушей, рта, тогда в вас рождается высокомерие, а ваши речи от собственного высокомерия, точно змеи, душат вас же самих.

Я ухожу от вас спокойно, шагами удаляющегося бога, покорного своему величию и замыслу: ваш замысел – дерзок, но он же – гадок: я – среди вас, но посредине вас теперь – не я. Не встали вы, одни – по правой руке, другие – по левой, пожиная райские плоды на вашей земле. Я стал яблоком вашего раздора, и его не поделите меж собой никогда, ибо солнце – неделимо. И потому, решая собственную судьбу, не знаете, как быть вам со мною. Двадцать четыре руки гонят меня справа и столько же рук – слева, но не слева направо и не справа налево, а прочь, дальше от себя.

У вас оставался один, всего один шаг до чистоты, а вы предали; вас подвела не торопливость ваша, вас подвело торопливое самосотворение, нетерпение в запоздалом решении самосотворения.

И это есть ваше предательство.

Сегодня, когда я вернулся к вам, вы не перестали быть неправыми. Это не только ко мне, но и к самим себе. Сегодня вы не хотели пускать меня в храм, боялись не разбогатеть. Вы снова предали. На этот раз себя.

 

Москва – Дербент – Москва,

октябрь 1975 г. – май 1976 г.

 

 

Нина Краснова. Послесловие к повести Джавида Агамирзаева

__________________________________________________________________ 

 

 

О «КАРАМЕЛЬКАХ» ХУДОЖНИКА ДЖАВИДА

 

(О повести Джавида Агамирзаева

«Мешочек из белой бязи для карамели с абрикосовой начинкой»)

 

...На вернисаже Джавида Агамирзаева в галерее «На Песчаной» в декабре 2005 года я первый раз в жизни увидела картины этого совершенно необычного и ни на кого не похожего художника, с которым меня познакомил в Театре на Таганке Валерий Золотухин и о котором сказал: «Это мой друг. У меня в жизни было два друга: Высоцкий и он». Выступая перед посетителями вернисажа, Валерий Золотухин упомянул о прозе Джавида, сказал, что Джавид пишет не только очень хорошие картины, но и очень хорошую прозу и написал повесть «Карамельки», а точнее – «Мешочек из белой бязи для карамели с абрикосовой начинкой», о своем детстве и о своей юности... Мне захотелось прочитать её, чтобы лучше узнать, почувствовать и понять творческую сущность Джавида.   

...Талантливый человек, как правило, талантлив во многом, а не в чём-нибудь одном. И тому в русской и зарубежной истории есть убедительные примеры. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Гёте, Гюго, Киплинг занимались не только литературным творчеством, но и живописью, а Микеланджело, Леонардо да Винчи, Шагал, Сезанн, Матисс, Федотов, Перов, Коровин, Аполлинарий Васнецов, Репин, Нестеров, Рерих, Бенуа, Радимов, Юон занимались не только живописью, но и литературным творчеством, писали стихи, поэмы, рассказы, сказки, повести, эссе, мемуары, письма, воплощали себя и в изобразительном искусстве, и в литературном творчестве (то есть работали и в своём основном жанре, и в смежных жанрах, которые всегда были взаимосвязаны, ещё с античных времён, подтверждением чего служит Аполлон и его девять муз). Поэтому нет ничего удивительного в том, что мастера пера берутся за кисть, а мастера кисти – за перо. И Джавид, художник, которого знает Москва и Париж, в этом смысле как бы не исключение. Но он всё же и исключение. Поскольку его родным языком в детстве был лезгинский язык, а русский стал приобретённым в школе, а свою прозу Джавид пишет не на лезгинском, а на русском языке, который стал для него вторым родным языком, на котором он и думает, и говорит (как Олжас Сулейменов, который пишет не на своём казахском, а на русском, а Чингиз Айтматов – не на своём киргизском, а тоже на русском).

 

1.

...В первых строках своей повести, в книге первой, Джавид советует самому себе начать её так: «Я рассказал бы красивую сказку, неправду о себе». И рассказывает читателям всю правду о себе, о своих детских годах, которая теперь уже похожа на сказку, потому что всё, о чём он рассказывает, было так давно, в «сороковые-роковые» и пятидесятые годы ХХ века, что об этом в русской пословице говорится: «Это было давно и (как бы уже и) неправда».   

...Джавид родился в Дагестане, в 1937 году, в лезгинском селе Кабир, и был седьмым, самым младшим ребёнком в семье, поскребышем. По книге русских народных примет – седьмой ребенок должен быть счастлив... а был ли он счастлив? обо всём этом Джавид и рассказывает в своей повести, хорошим русским языком, простым, чистым, ясным, точным и очень лаконичным, и рисует словами, как масляными красками, и своё родное село с его природой, пейзажами, наводнениями, и с горой Шалбуздак, и с его жителями, и своих родных, отца, мать, и сестру отца тётю Мержан, и своих старших сестёр и братьев, и своих товарищей по школе и т.д., и самого себя, выступая под именем своего литературного двойника, не Джавида, а Наби. И умеет в прозе своей создать интересные внешние и внутренние психологические портреты своих героев и персонажей, показать их характеры, через какие-то детали и детальки, иногда всего несколькими словами, какими-то чёрточками и мазками, как на своём классическом «Автопортрете» - в палочковой технике, или на своих же картинах «Мальчик с яблоками» и «Девушка со звездой» - в контурной технике, или на картинах «Отрок Иоанн Московский», «Дмитрий Ситников» и «Соломея» - в точечной технике.         

...Джавид рано лишился отца и матери, рано стал сиротой. В конце концов все мы когда-нибудь становимся ими, но кто-то – в пятьдесят или семьдесят лет, а кто-то – в пять или семь лет, а кто-то – ещё раньше.  

...Мать у Джавида была из княжеской раскулаченной семьи, работала в поле с утра до вечера, жала рожь серпом, косила траву стальной косой, возвращалась домой всегда «поздно вечером, с огромной ношей на спине, с горными травами для буйволицы» и всегда приносила Джавиду «то птенчика из разрушенного кем-то гнезда, то перо куропатки пёстрой, то букетик маков алых». Как-то раз вместе с цветами она дала ему «кусочек чёрствого хлеба», который сберегла для него от обеда в поле, оторвала от себя. «Я посмел спросить (у неё) тогда: «Почему так мало?» - «Война, сыночек, война».

...Разные писатели описывают войну по-разному. Некоторые пишут целые романы-эпопеи о войне, Лев Толстой, Ремарк, Хэмингуэй, Виктор Астафьев. А Джавид написал о ней свой короткий диалог с мамой, одну страницу, и в этом диалоге показал войну глазами ребёнка, у которого некое ненасытное чудовище из некоего мифа или из былины, злой дэв о девяти головах, злой джинн по имени Гитлер, отнял хлеб и счастливое детство:

« - На наши поля напала саранча Гитлера и погубила наши хлеба, опустошила наши поля, - говорит мама ребёнку Джавиду-Наби. - А что такое Гитлер? - Гитлер – это чудовище, злой дэв, и наши мужчины пошли убивать его... - Когда же убьют его? - Очень скоро... Восемь голов он уже потерял, осталась одна, самая большая... И хлеба будет снова так много, сколько ты захочешь. - И булки будут? - И булки будут белые. - И калачи будут? - И калачи будут с румянцем... - И пряники будут мятные? - И пряники, и сласти будут всякие...

Я точно не помню, эти ли слова сказала моя мама, и в таком ли порядке говорила она, как я написал здесь, но точно помню, говорили мы (с ней) о хлебе белом, о калачах румяных, о пряниках мятных, потому что грыз я тогда засохший кусочек чёрного хлеба» (который состоял «то ли из опилок, то ли из камня»).

...Джавид не помнит лица своей матери, а помнит только её руки, которые «всегда пахли травами», и её тихий голос, и её бусы янтарные, и её серьги серебряные, и её кольцо золотое, а лица не помнит. И очень жалеет об этом, и как сын, и как художник, который теперь хотел бы нарисовать её лицо, а не может. Строки о матери в повести Джавида – это печальнейшие стихи в прозе, тихий плач сироты, песня-молитва со слезами, перед размытой иконой матери своей, перед облупившейся фреской, на которой почти ничего нельзя разглядеть:   

«И сейчас я слышу тихий голос мамы, вижу её руки, только лица не помню. Об этом я очень жалею. Жалею особенно теперь, когда стал художником. Какой же я художник, если не запомнил лицо родной матери? Помню руки. Ими мама часто закрывала своё лицо. Плакала она часто. Плакала из-за меня?.. я не знаю... Мама, прости: я не запомнил твоего лица. Мог ли (я)  тогда догадаться, что не увижу тебя больше, потеряю тебя так рано? Я думал... так: мамы рождаются вместе с детьми и умирают вместе с ними. Ещё я думал, мама, что ты на свете самая молодая, а умирают не молодые мамы... ...запомнил (я) тебя без лица (твоего). Помню полумесяц твой зубчатый (серп, которым она жала рожь в поле), косу помню стальную... Бусы помню твои янтарные, серьги помню серебряные, кольцо помню золотое, а лица не помню...».  

Столько души вложил автор в этот свой плач, в эту свою молитву, и такие трогательны слова, с такими трогательными интонациями нашёл для своей мамы, с которой он разговаривает в своей повести, что это не может не волновать читателей, а меня, например, волнует до слёз.

...Отец у Джавида был председатель первого колхоза (кстати сказать, и у Валерия Золотухина тоже), «первый коммунист села... один из двадцатипятитысячников». Когда Джавид вспоминает своего отца, он вспоминает шинель, которую носил отец и которою он был покрыт, когда умер: «Последний раз я увидел своего отца, покрытого шинелью, в изголовье (у него) лежала папаха с красной лентой» в углу (комнаты) стояло «красное знамя с чёрной каймой».

 

...Тяга к литературному творчеству, как и тяга к живописи, появилась у Джавида с малых лет. Она появилась у него, может быть, оттого, что он рос в детском доме и чувствовал себя там одиноким и заброшенным и никому не нужным, и ему хотелось излить на бумаге всё, что было у него на душе, всё, чем она болела. И он писал письма своему старшему брату, который пропадал Бог знает где, в каких краях, и которому было не до него, как и всем. О чём Джавид потом и написал в своей повести:    

«Я рос один, редко с кем дружил; кровожадные забавы мальчишек ничуть меня не забавляли, и хвастаться мне перед ними было нечем: драться я не умел, проворно бегать и прыгать – тоже; рос отшельником, скучал среди своих сверстников, чувствовал себя чужим, заброшенным, одиноким; старался держаться от них подальше, на расстоянии; хотел быть один, наедине с тобой и писать тебе свои письма без конца и начала; хотел поделиться с тобой всем, чем болела (моя) душа, всем тем, что (я) увидел и услышал в селе. Таким образом, я, маленький школяр, превратился в «большого летописца», в сельского хроникёра».

Джавид писал не только письма, но и стихи, и рассказы, и сказки... записывал их в свои тетради, и сны свои записывал, и это было для него в какой-то период даже «гораздо увлекательнее», чем рисовать кистью гóры, домá, он писал пером, чернилами словá, только слова, а видел за ними «целые картины». «Словами я рисую лес, словами рисую цветы...», пишет Джавид в своей повести. И, надо сказать, это у него получается не хуже, чем кистью и масляными и акварельными красками.  

...Джавид любил Пушкина и Лермонтова. И об этом тоже пишет в своей повести:

«Книги с портретами великих людей настраивали меня на эпический лад; (я) ходил «в обнимку» с Пушкиным и Лермонтовым: носил их портреты в грудном кармане своего пиджака... Охотно читал Пушкина и Лермонтова (в переводе), восторгался ими... поэтов я путал с ашугами».

Его воспитательница, она же и его учительница по русскому языку и по литературе, интеллигентная русская красавица из Москвы, поощряла его тягу к творчеству, к живописи, в литературе и развивала в нём художественно-поэтический взгляд на мир. «На что похожи абрикосы?» - спрашивала она у него. – «На карамельки», - отвечал он. 

Интересен его диалог с учительницей, в котором она проявляет большое педагодически-тонкое чувство такта к маленькому мальчику Джавиду, чтобы не сломать у него веру в самого себя и придать ему смелости и дерзновенности в творчестве, без которой ни один художник и поэт не может состояться и реализоваться.

- И я могу писать стихи (говорит он ей)... - Обязательно напишешь... - Как Пушкин? - Как Пушкин, не знаю, напишешь по-другому. - Лучше Пушкина? – Лучше, когда пишешь по-своему. - Как писать по-своему? - Учись у Пушкина... - Как учиться? Пушкин умер давным-давно! - Пушкин бессмертен...

 

...Сколько поэзии в названии повести «Мешочек из белой бязи для карамели с абрикосовой начинкой». В ней есть что-то от китайской поэзии. Повесть с таким названием не может быть неинтересна, как и сам художник, автор такого названия.

 

...Чтобы лучше понять писателя, художника, надо побывать на его родине. В 2007 году я, в компании Джавида, побывала на его родине, помогла ему организовать и провести (первую там за всю его жизнь!) выставку в Махачкале, куда в числе тридцати картин, он привёз и мой портрет, который успел нарисовать специально для этой выставки. С нами ещё был наш общий друг, духовный ученик Джавида  Дмитрий Ситников, портреты которого тоже были там.

Джавид думал, что его земляки, дагестанцы, которые (за исключением нескольких человек) до этого (со времён его детства) никогда не видели его картин,  не поймут его искусство, далёкое от реализма и традиционализма, но они поняли и восприняли его так, как хотелось самому художнику. И оно имело в Махачкале такой же успех, как и в Москве, и в Париже. А значит, он был прав, когда устами своего героя Наби говорил (во второй книге своей повести) одному ретрограду: «Я не верю, что народ не поймёт моего искусства».   

В Махачкале есть памятник русской учительнице. И когда я смотрела на него, я невольно думала, что это памятник русской учительнице Джавида, Марии Петровне. Где она теперь, эта «русая девушка в кофточке белой»? В могиле?.. Нет, её там (уже) нет. Там только её прах. Она - в повести Джавида, вечно молодая.

 

...Джавид с малых лет любил Москву и Россию и мечтал поехать туда:  «Когда (у меня) на душе становилось особенно тяжело, я мечтал о далёких краях, думал о далёкой России: «Какая она, Россия? Такая ли вся синеглазая, как глаза нашей воспитательницы из далёкой Москвы?

Говорят, там нет гор... Это правда? Как это бывает, когда не бывает гор? Куда же прячется солнце?».

Он старательно учил русский язык и пел русские песни, «Гуси мои, гуси...» и «Так сеяли мак...», он пел их везде, где придётся, даже в «мечети»,  где в то время находился клуб и ковровая артель.

В письме своему старшему брату Джавид, он же Наби, хотел объяснить, почему он так рвался в Москву и так сильно полюбил столицу, и писал ему:

«Мой дорогой брат... Я хочу быть часовым, хочу стоять на часах у мавзолея. ...Хочу в солдаты, хочу скорее в Москву, скорее на Красную площадь... (На самом деле он хотел стать художником, а не солдатом и часовым. – Н. К.)».

В том же письме он спрашивал у брата, почему Красную площадь называют Красной (я в детстве тоже всегда задумывалась над этим):

«Правда ли - Кремль красного цвета? Если нет, то почему площадь называют Красной?.. Мальчишки... говорят, будто Красная площадь потому Красная, что отделана красным мрамором со дна Красного моря...».

Брат не ответил ему на это письмо, как не отвечал и на другие его письма. И Джавид-Наби сам же и отвечал на них, как бы от лица брата, и читал их своей слепой сестре Инаде. Она от радости плакала. Плакала и его не слепая сестра Пери, которая знала, что маленький брат сам сочиняет письма от лица старшего брата и как бы присылает их в Кабир из Москвы и из других городов, из Киева, из Одессы, но чаще всего из Москвы, и сам пишет в них о Москве, о которой вычитал в букваре: 

«Здесь очень много людей и машин. В Москве есть метро. Метро – это город под землёй... ездить можно сколько хочешь и всё это за пять копеек, катайся себе сколько вздумается, хоть целый день!

Москва была для Наби, то есть и для Джавида, не «каменным мешком», не «каменным склепом», как для кого-то, кто не любит её, а Меккой души. Как и для всех художников, писателей, артистов, которые всегда рвались в Москву, в этот главный центр русской и мировой культуры, изо всех углов страны, со всех периферий, изо всех провинций и изо всех других столиц. Как и для меня, кстати сказать. Поэтому я очень понимаю автора, который так любит Москву. И скажу, что тот, кто так любит её, тот достоин её. И тому она рано или поздно отплатит тем же.     

«Никто из нашего селения не бывал в столице, и в народе говорили: «Счастливец, кто увидел Москву», - говорит Джавид, а его устами Наби...

В конце концов Джавид и его герой Наби станет таким счастливцем, который увидит Москву и Россию, и не только увидит, но и покорит, но ещё не скоро, не в детстве, а в юности, то есть только во второй книге повести. 

«У всех вначале бывает детство», - говорит Джавид.

Да, детство бывает у всех, а юность и зрелость и старость – не у всех. Кто-то не доживает до этой поры. А у настоящих художников бывает «долгое детство» и поэтому не бывает старости, даже и в семьдесят и в девяносто лет. 

 

...Джавид пишет свою повесть со всей искренностью и откровенностью, как и его друг Валерий Золотухин свою прозу. И вспоминает, кто в жизни жалел его, Джавида, а кто обижал. И не щадит никого из тех, кто его обижал. Всех выводит на чистую воду. И свою тётю Мержан, повариху детского дома, которая забрала у него посылку с подарками, которую он ждал от своего старшего брата несколько лет и которую получил от него раз в жизни... спрятала в свой сундук все подарки, и гребни для сестёр, одна из которых к тому времени уже умерла, и кепку и ремень для Джавида... хотела и каремель с абрикосовой начинкой спрятать, но потом всё же сунула ему в руку несколько штук, чтобы он не плакал. Не щадит он и завклубом Айни, который драл его за уши. Не щадит он и мальчишек, которые обзывали его «детдомовским вралем». Не щадит он и пионервожатого Джафара, который во всём завидовал ему и делал ему пакости и подлости. Не щадит он и своего старшего брата, вспоминает, как тот не хотел, чтобы Джавид стал художником, а хотел, чтобы он пошел по стопам отца и стал партработником, и, когда Джавид собирался ехать в Москву учиться на художника, брат дал ему «оплеуху» и не довёз его до вокзала, до Белиджи, на машине... И Джавид шёл по дороге «с тяжёлым чемоданом в руках», в котором были книги и картины... Потом доехал до вокзала в попутной машине, в кузове и стал весь чёрный от пыли, и вся «белоснежная рубашка» стала у него чёрной, и «чистовымытая шея»... и он боялся, что его, «такого грязного, как чёрта чёрного», не пустят в Москву...

Позже брат требовал, чтобы Джавид-Наби написал повесть об их отце, а значит и о них самих.

- А ты не боишься (спрашивал его Джавид-Наби)?

- Кого мне бояться? В Бога я не верю, а людей – чего их бояться?

- Меня, - сказал я. – Ведь я напишу всё (и о тебе всё напишу)...

- И напиши... Будет очень даже хорошо... Вот и пиши, как помнишь, как рассказываешь.

Вот Джавид и написал всё, как он помнит. А чтобы некоторые герои повести не обиделись на него, он изменил там их имена, в том числе и своё, как это сделал, между прочим, и Валерий Золотухин в своих повестях,  чтобы никто из его героев не предъявлял к нему никаких своих претензий и счетов и не обвинял его в том, что он наклеветал на своих прототипов и исказил их светлые лики.

 

...Джавид – в своей прозе не только художник, но и поэт, со своим художественно-поэтическим мышлением, и со своей системой образов, метафор и сравнений, которые у него очень естественны и органичны и содержат в себе не только литературную красоту, но и большую мудрость. Например, когда он говорит о своих братьях и сёстрах: «Жизнь разбросала нас, как семена, и попали мы в разные поля: кто в хорошую почву, кто в плохую, теперь мы выросли...» и получились такие, какие есть.

Или, например, когда он говорит о кровле своего родного дома и о балке, которая согнулась, как спина тёти Мержан: «...исхудала наша кровля от дождей и снегов, изогнулась дугой балка ската нашей крыши, согнулась, как спина тёти Мержан – вот-вот упадёт, рухнет прямо на голову Инады».

 

...Много у Джавида эпизодиков с юмором. Причём юмор у него очень своеобразный, такой как бы наивный, или точнее - поднаивный, а иногда бывает вместе с тем ещё и критико-иронический - по отношению к тем, кто выступает там в неприглядной роли, как, например, старший брат нашего героя. Например, в эпизоде о том, как поссорились не Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, а брат Джавида с их общей родной сестрой Пери, - из-за курицы, которая  «нечаянно села на машину» брата, то есть на его мотоцикл (на сиденье или на крыло или прямо в люльку?), «и снесла там яйцо». Брат поставил свой мотоцикл под навес около дома Пери и около её курятника, а её курица «нечаянно» вон что наделала. Да это же своя, наша курица, а не чужая, с приколом сказала Пери этому своему брату. Такого прикола не встретишь даже у Зощенко и у Хармса. Но брат был лишён чувства юмора и «наказал» Пери (а почему не курицу?), забрал у сестры свою корову, которую сам же и дал ей... И в результате стал объектом критико-иронического юмора в повести Джавида.

 

...О некоторых героях своей повести Джавид пишет с улыбкой легкого потрунивания над ними и в то же время улыбкой умиления ими, например, о той же своей сестре Пери, то есть – по тексту - сестре своего героя Наби, которая «соткала ковёр с портретом Ленина», «с голубем, с цветами»: «Сестра у меня неграмотная женщина и всё делает по зову сердца, по велению души».

Здесь надо сказать, что в Дагестане до Октябрьской социалистической революции не было такого изобразительного искусства, как живопись, было только прикладное искусство: чеканка по металлу, резьба и роспись по дереву, ювелирные украшения, вышивка, и вот ткание ковров с дагестанскими орнаментами, а после революции – ещё и с портретами вождя.

О себе Джавид тоже нередко пишет с улыбкой, даже и как бы с легкой насмешечкой, но и с жалостью к самому себе, глядя на себя со стороны, из своего настоящего времени в своё прошедшее время, то есть на себя в прошедшем времени, как на мальчика, который уже как бы и не он, а кто-то другой, литературный персонаж, Наби.  

Например, в эпизоде с посылкой от брата, за которой Наби идёт в сельсовет. А там председатель сельсовета, дядя Самед, с золотой медалью на груди, говорит ему: «Танцуй» (тогда получишь из моих рук посылку). А Наби  не понимает, почему он должен танцевать, разве его хотят взять в танцоры ко дню 1 Мая, чтобы он танцевал на этом празднике? И Наби  стесняется и говорит «весёлому дяде»: «Я плохо танцую». - «Не важно», - отвечает дядя Самед. «Я, - пишет Джавид, - совсем застеснялся, потому что (в сельсовет) набежали  отовсюду мужчины и женщины, даже уборщица старая Тевриз оказалась тут, вместо того, чтобы быть в мечети (клуб и ковровая артель расположились нынче там). Поднимаю обе руки, как бы говоря «сдаюсь», закрываю оба глаза, встаю на цыпочки, в исходную позицию «лезгинки», но вместо барабана и зурны (вместо музыки, аккомпанемента к «лезгинке») слышу смех (всех, кто был сельсовете): почему-то засмеялись все вдруг. Может быть (Джавид теперь уже не помнит этого), с меня упали шаровары (резинка ослабла в них давно)...».

Этот мальчик, о котором пишет Джавид, вызывает у меня как у читательницы жалость, и я думаю, что и у всех читателей, которые будут читать про него, он будет вызывать жалость. И не только в этом эпизоде, а вообще в книге.     

Джавид владеет сложнейшим психологическим искусством писателя - вызывать жалость, сочувствие и сострадание к своим героям. Как умели это, например, авторы тех книг, которые я любила читать и читала в своём детстве, в Рязанской школе-интернате (по сути тоже в детском доме), когда училась там, про брошенных детей, про беспризорников, у которых нет своей семьи: «Маленький оборвыш», «Без семьи», «Принц и нищий», «Приключения Гекльберри Финна», «Республика Шкид» и т.д. Наби – товарищ по несчастью и «маленькому оборвышу» Гектора Мало, и Гекльберри Финну Марка Твена, и героям «Республики Шкид», и героям книг Чарльза Диккенса.

Сам о себе Джавид, он же Наби, говорит, не без смущения и самоиронии, что ему с детства свойственна «сентиментальная слезливость», я бы назвала её не «сентиментальная слезливость», а повышенная чувствительность, которая и помогает ему нарисовать такие картинки и сценки своего детства, которые нельзя читать без слёз.    

 

...Потрясающе тонкую художественную деталь использует Джавид, когда описывает сельсовет и пишет, что увидел там Наби, когда пришел туда: «Сверху улыбался Калинин». Джавид не пишет, что Калинин улыбался с портрета, который висел вверху, на стене, обходит, пропускает, убирает все эти фактические подробности, а передаёт только психологическое воздействие портрета Калинина на Наби и пишет: «Сверху улыбался Калинин». Все большие люди всегда находятся наверху и глядят оттуда на всех людей как бы сверху, одни глядят строгими глазами и не улыбаются, а другие вот улыбаются, как всенародный староста Калинин. Это и хотел сказать и сказал Джавид, и не только это, а и что-то ещё, что стоит за всем этим и скрыто за семью печатями.

И таких тонких художественных деталей у Джавида в прозе очень много, она у него вся - из таких деталей, которые говорят о том, что Джавид – тонкий и проницательный художник. И он видит намного больше того, что он говорит прямыми словами, прямым открытым текстом.   

 

...Повесть Джавида – это не этнографическая, а автобиографическая книга, хотя имена героев и персонажей там не автобиографические. Но из этой повести читатели узнают о Дагестане много и этнографического, и исторического, и то, какой была советская власть в селе Кабир и что она давала людям, и как называется ящик для муки – «канду», и как называется образец для ковра – «чешне», и даже то, какие полы были в саклях – «глинобитные» и «земляные», и вообще узнают много такого, чего, может быть, не знали раньше. Например, какие обычаи гостеприимства есть в Дагестане, какие народные традиции, поверья и приметы, какие промыслы – торговля в Москве яблоками, грушами, сливами и помидорами (впрочем, об этом кто сейчас не знает?), какие растения - маки, фиалки, татарник, орешник, какие сказки и мифы, какая религия (если не советский атеизм, то мусульманство), какие законы предков, по шариату, какой Бог – Аллах, какая нечистая сила – джинны, дэвы, иблисы, как в Коране... Тётя Мержан говорила, а Пери повторяла за ней: «Под землёй бывают ад да иблисы, пекло да кости». 

Тётя Мержан, характер которой Джавид показал во всей его полноте, вообще часто «нагоняла... страху» на своих маленьких племянников: «говорила (им) о чертях, о «кускафтар» - ведьме с огненной пастью и ещё о каких-то бестиях, рассказывала о далёких странах, где живут люди с собачьими головами (это в Древнем Египте, что ли? – Н. К.); запрещала сестре (Джавида-Наби) выливать грязную воду во двор, когда наступала ночь, и в зеркало глядеть» (потому что это считалось плохими приметами).

После всего этого дети боялись ложиться спать. Им было по-настоящему страшно. И они закрывались дома на все двери, на все запоры, крюки и щеколды, чтобы к ним домой не проникли никакие черти, никакие ведьмы и иблисы: «Закрываемся на железный крюк, на щеколду и ещё вдеваем в ручку деревянную палку: так будет прочнее. Всё это мы делаем, но как быть с мертвецами: как спасаться от них, от наших ночных гостей в белых нарядах!». С какими ещё мертвецами?! С теми, которые на кладбище.

«Дом наш стоял напротив кладбища, которое начиналось прямо за нашим порогом», - пишет Джавид, макая перо в чернила. У меня «холодок бежит за ворот», когда я читаю это. И мне становится «страшно, аж жуть!» - как сказал бы друг Валерия Золотухина Владимир Высоцкий.  

 

...Время тогда было голодное. Люди в селе Кабир, как пишет «летописец» села Кабир Джавид, «умирали... по несколько человек в день: женщины, старики, дети... Надо жить... А как? Как выжить?».

Как выжить маленькому мальчику, сироте, который остался на попечении двух полуголодных, двух беспомощных сестёр»? А детского дома тогда ещё в селе не было. Джавид, он же Наби, шёл на кладбище, «к свежей могиле, к старым могильщикам, просить у них еды. «Не считай, что я ходил (к ним) попрошайничать – я просто хотел есть. Могильщики приносили с собой на обед варёные яйца и хлеб из серой муки. Они ели, разбивая скорлупу о свежий надгробный камень» (вот деталь так деталь! такую деталь, которую подбросила Джавиду сама судьба, ни один фантазёр, ни один гений не придумает, не сочинит! – Н. К.)... И могильщики делились с Джавидом своей едой. Один из них «жевал долго, как старый верблюд», потому что он и был старый и сам уже глядел в могилу, как те мертвецы, которых он каждый день закапывал лопатой в могилы.

 

...Очень страшную историческую правду показывает в своей книге Джавид, правду о своей жизни и в связи с этим (неотделимую от его жизни) правду о жизни своего села Кабир в сороковые-пятидесятые годы. И когда он в шутку называет себя «летописцем» своего села, мне как читателю, который прочитал хотя бы несколько страниц Джавида, это не кажется шуткой. 

 

...Джавид как художник любит чистые, не смешанные цвета и краски и использует их и в своей живописи, и в своей прозе. И проза у него получается такая же яркая, как его живопись.     

Например, в этом отрывочке, в письме, которое маленький герой – в повести он не Джавид, а Наби - пишет сам себе и двум своим сёстрам, Инаде и Пери, как бы от лица старшего брата: 

«Я в Москве, это очень далеко. Здесь очень холодно, а у нас (в селе, в Дагестане) тепло... Во сне вижу вас и наше село... Скоро приеду с подарками. Инаде привезу белую косынку в синий горошек, Пери привезу белые туфли на высоких каблуках, а Наби привезу карандаши цветные...».

Все цвета здесь светлые, а жизнь у Наби и его сестёр – беспросветная, и на её фоне ещё ярче воспринимаются светлые цвета письма – светлые мечты Наби и его сестёр. 

А когда брат прислал им всем посылку, там оказались «черный гребень», «белый гребень», «голубая лента»... А на постели у сестры было «красное одеяло» и «чёрная змея»... А Наби носил «пояс с серебряной чеканкой».

В другом месте повести Джавид говорит о том, что он любил играть «неотточенным карандашом, чёрной палочкой»: «Мне нравились золотые буквы, как они играли на чёрном лаке; читать я тогда не умел». Золотые буквы на чёрном лаке карандаша... Это только художник может запомнить и только художник может показать своим читателям, какой у него был карандаш в детстве. 

Все эти цвета, «цвета детства», которыми Джавид раскрашивает свою повесть, как мальчик раскрашивает свои рисунки карандашами и красками, играют в повести каждый свою роль, так же, как и в живописи.

 

...Очень много в повести Джавида таких подробностей его жизни, которые совпадают с подробностями жизни Валерия Золотухина в его повестях. Я не буду перечислять их, каждый читатель пусть найдёт их сам, я скажу только об одной из них. Валерий Золотухин в детстве получал от своих односельчан «мзду» за свои песни: яичко или пирожок... И Джавид за свои картины, которые он рисовал масляными красками, – тоже: «За картины платили мне не деньгами. Брал я разные сладости: халву, конфеты, пирожки; но стеснялся, когда мне давали носки, носовые платки и другие вещи; стыдился».

Вот ещё одна подробность. Валерий Золотухин с детства страстно любил театр и любил выступать на школьной сцене, и Джавид – тоже. И даже играл главные роли в школьных спектаклях, «Периханум», «Мост дружбы», причём в основном роли любовников, влюблённых в своих возлюбленных: «Я совершенно не понимал, что должен делать влюблённый в жизни, но я отлично понимал, что на сцене он должен быть красавцем. Поэтому (я) не жалел акварели для своих губ, глаз, бровей и щёк» (разрисовывал себя красками, чтобы быть красавцем). За что и поплатился как-то раз от своего ревнивого соперника, пионервожатого Джафара, который прямо на сцене ударил его палкой по спине, и не бутафорской, а самой настоящей, и ударил по-настоящему:  «Всем понравилось, как я натурально упал, схватившись за бока и заорав, как в жизни; им было невдомёк, что поднимусь я не так скоро, как положено по сцене, как полагается... молодому любовнику. Поднялся я только через месяц в районной больнице». Так Джавид стал жертвой искусства, которое требует жертв.

 

...Сладким символом горького детства у Джавида стали карамельки с абрикосовой начинкой, которыми его угощала то тётя Мержан, то ещё кто-нибудь, какой-нибудь дядя Абас, столяр, который часто заходил к ним в дом и который сделал им «рамы для... окон и на дальней веранде зимнюю уборную соорудил», а то директор магазина Кардхан, стены которого Джавид разрисовывал своими «художествами», как и сейчас это делают некоторые мальчишки в Москве и в Рязани и в других городах, разрисовывают своими каракулями стены домов и гаражей и бетонные заборы.

И когда Джавид, Наби, писал письма брату и просил у него «для себя... морскую форму, а для сестёр – носки из капрона и гребешки для волос», то он «не забывал просить и конфет – карамель с абрикосовой начинкой...».

Эти карамельки разбросаны, рассыпаны у него по всему тексту повести. Они делали жизнь Джавида более сладкой, не такой горькой, какой она была. Поэтому он и назвал свою повесть «Карамельки». Он и сам угощал ими кого-нибудь. 

Кстати сказать, у Валерия Золотухина сладким символом детства в его жизни и в его повестях были тоже карамельки, конфеты «подушечки», которых сейчас кондитерские фабрики почему-то не выпускают. 

 

...В прозе Джавида есть такие картины жизни, которых не выдумает самый ярый сюрреалист с самой изощрённой фантазией. Например, картины весенних половодий и наводнений в селе Кабир, во время которых из реки в село приплывали полчища «самозванных гостей, скорпионов противных», которые плыли «отовсюду, из-под камней, поднятых горными потоками». И было этих скорпионов так много, «как наших бед», - пишет Джавид, «летописец» села Кабир. А вода доходила до самого порога дома и заливала весь глинобитный пол в доме, почти до подоконника. Чтобы спастись от наводнения и от скорпионов, Джавид забирался на крышу. И вот забрался он на крышу и видит среди наводнения, около двери дома, свою сестру Пери: «Вижу сестру с поднятыми вверх руками, а на голове у неё поднос (с хлебом), хлеб испекла она у тёти Сувар» (и боялась, что он намочится и испортится... как говорится, сама погибни, а хлеб спаси). И спустился он с крыши и стал помогать ей вычерпывать воду из дома тазами и вёдрами. А куда вычерпывать, если и в доме, и за порогом дома – море? И в конце концов они забрались на кровать к больной сестре Инаде, на деревянное сооружение, и уснули там все втроём. А когда проснулись, увидели на белоглиняных стенах «следы потопа», «а на земляном полу среди... мусора валялись трупики скорпионов...». Во время одного из таких наводнений утонула красавица села Кабир - девушка Бахтавар с кувшином на плече, который тащил её ко дну, но который она так и не выпустила из своих рук. (Красавица из песни Рашида Бейбутова, у которой «на плече кувшин с водой».) Девушка эта нагуляла ребёнка от мужчины и никогда не покрывала свою голову платком, в отличие от всех других горских девушек и женщин, и сельчане осуждали её за это и считали её нехорошей, а маленький Джавид, он же Наби, считал её хорошей и, когда смотрел на неё, видел только красоту, которой он восхищался.   

Джавид в своей повести показывает наводнения в селе Кабир не хуже, чем телеоператоры показывали по телевизору фильмы о наводнениях в штатах Флорида и Верджиния в 2005 - 2006 годах.      

Или вот ещё одна картина от Джавида, из серии «Очевидное – невероятное», из фильма ужасов. Он приходит из школы домой и приносит больной сестре Инаде бутерброд с повидлом и видит, что Инада спит на топчане, а у неё в ногах, на красном одеяле спит чёрная змея, она приползла в дом с кладбища, которое находилось прямо за порогом дома.  

 

...Ролан Барт говорил, что писатель должен писать прежде всего для самого себя, и что он должен писать то, что он лучше всего знает. Джавид инстинктивно соблюдает в своей прозе, как и в живописи, это золотое правило искусства – писать прежде всего для себя, не по социальному или коммерческому заказу каких-то заказчиков, а по потребности своей души, и писать только то, что он знает лучше всего, и только то, что он хочет писать. Так он пишет свои картины кистью, не на заказ, поэтому они и получаются у него такие, какие у других не могут получиться, так он написал пером и свою повесть «Карамельки», поэтому она и получилась у него такой, какая могла получиться только у него, живая, переживательная, искренняя,  яркая, проникновенная, лиричная и поэтичная, своеобразная, в высшей степени оригинальная, не похожая на книги других художников, вся сделанная на своём собственном материале и вся идущая от души и от личности автора, и потому она не может быть неинтересна читателям, и будет интересна им, даже и таким читателям, которые, может быть, не очень любят читать книги.       

...Сам Джавид очень любит читать книги, особенно античных философов, Платона, Сенеку, Пифагора, Гомера, Овидия и других. И Библию и Коран он знает. И Петрарку, и Данте, и Сервантеса. И русскую классическую литературу.  

 

...Очень интересны по своей композиции и по своему смыслу диалоги в повести Джавида, они как бы наивны и то же время очень не просты и искусны. В них есть театральная репризность, легкая игра и неожиданные повороты фраз, контрастирующих друг с другом, в результате чего возникают совершенно неожиданные и очень серьезные и мудрые подтексты этих фраз:   

- Тётя, что значит – Бахтавар? - Счастливая. - Счастливых разве убивают? - Наша Бахтавар утонула... Никто её не убивал... - Почему же не спасли? - Таких не спасают... - Таких счастливых? - Несчастная была она... - Почему же тогда прозвали её «счастливой»? - Кто знал о её будущей беде... Один Аллах...

В диалогах Джавида есть что-то от диалогов Платона с Меноном или с Солоном, от трактатов античных философов, которых любит читать Джавид, и от софистики Ларошфуко и от афоризмов Оскара Уайльда, и от диалогов между героями пьес Мольера, Шекспира и Лопе де Вега, и от изречений Абуталиба.     

В одном из диалогов брат спрашивает у Джавида:

- Чем ты там занимаешься целыми днями (у себя в Москве)?

- Чем может заниматься художник, кроме своих картин? – отвечает Джавид. И его может понять только художник, для которого весь смысл жизни и всё счастье жизни – в творчестве и который посвятил творчеству всю свою жизнь. 

 

...Больше всего Наби, как и Джавид, обижался на кого-то, если кто-то говорил ему: «И никакой ты не художник». Когда старший брат как-то раз сказал ему это, физически слабый и ослабленный плохими условиями жизни  герой, который даже на турнике не умел подтягиваться и по бревну ходить, хотел ударить его, «и ударил бы, - пишет Джавид, - если бы не сел голубь на подоконник моего настежь открытого окна, голубь Пикассо».

Искусство выше и превыше всего. И оно поднимает художника на такую духовную и нравственную высоту, где никто из простых смертных не может «достать» и обидеть его, даже если очень постарается. Обидеть его может только Бог. Но чем Бог может обидеть художника? Только талантом (не дав его ему или отняв его у него). А талантом Бог не обидел Джавида.      

 

...Отец когда-то сажал Джавида к себе на колени, гладил ему кудри, которых у него теперь нет, и говорил: «...Вырастешь, будешь большим человеком...». Джавид вырос и стал большим художником, который написал много картин и книгу прозы.   

 

...В прозе Джавида есть тонкие параллели и ассоциации с его живописью, а в живописи – тонкие параллели и ассоциации с его прозой. И если знаешь живопись Джавида, то лучше воспринимаешь и его прозу, а если знаешь его прозу, то лучше воспринимаешь и его живопись, и всё это видишь новыми глазами и под новым углом зрения и во всём этом чувствуешь какие-то глубинные вторые и третьи планы и некие коды, которые не поддаются раскодированию и логическим формулировкам.

Например, когда я читаю у Джавида в повести фрагмент про яблоки, которые он, то есть его литературный двойник Наби, рвёт в чужих садах: «Яблоки...  яблок в наших садах полным-полно, но чужие яблоки вкуснее и ярче – пусть это останется между нами», - я представляю себе не только некие яблоки в чужих лезгинских садах, а конкретную картину Джавида, которую он написал маслом на картоне и которую я видела на его вернисажах и в альбоме с репродукциями его картин: «Три зелёных яблока на белой тарелке». И теперь эти яблоки на его картине, на простой белой (общепитовской) тарелке, я воспринимаю через яблоки в его повести, а яблоки в его повести воспринимаю через яблоки на его картине, как символы детской радости, которая исходит от них, символы радости с ликованием, они же и символы дефицита радости, которой не хватало Джавиду, когда он был маленьким мальчиком, и которой – уже не только детской - не хватает ему и сейчас, когда он стал маститым художником, который отказался от всех соблазнов жизни и не знает никаких радостей, кроме творчества.      

А когда я читаю у Джавида фрагмент о том, как он приносил из леса домой своей «хромой и слепой сестре» Инаде землянику, а один раз он нарвал для неё много-много земляники и ни одной ягодки не съел, а все сберёг для неё и пришёл из леса домой, «а её (там) нет», «нет и матраца», «тюфяка», где она лежала», и Джавид-Наби подумал, что её увезли в больницу, а сестра Пери сказала ему, что её «похоронили», и он выронил из рук все ягодки и пишет: «Земляника вся просыпалась к моим босым ногам...», - я вижу перед своими глазами картину Джавида «Земляника на блюдце», и теперь воспринимаю её через прозу Джавида... не только как символ детской радости, но и как символ детского горя, которое он испытал, когда был маленьким мальчиком.   

 

...Джавид начал рисовать ещё тогда, когда учился в школе, с малых лет, и уже тогда мечтал стать художником, и подробно пишет об этом в своей повести. Больше всего он любил рисовать гору Шалбуздак, букеты цветов, синие фиалки, алые маки, красные, розовые и жёлтые розы, белых лебедей и красавиц. Он считался в детском доме, в школе, в своём селе Кабир «лучшим мастером» по красавицам. Причём все они у него были с большими грудями. И вот что он говорит, пишет в письме  своему старшему брату, а в его лице и своему читателю:     

«Скажу тебе по секрету: когда я рисовал своих красавиц (а рисовал он их в бане. – Н. К.), ко мне часто заглядывала наша прачка. Она была не так красива и не так молода, как девушки на моём полотне, но груди моих красавиц я списывал с грудей этой некрасивой и немолодой работницы...  Она стала появляться возле меня так часто, что (мне) это в конце концов надоело. Так я и сказал ей».

 

2.

Во второй книге своей повести Джавид пишет о том, как он приехал из Дагестана, из села Кабир, из Махачкалы в Москву – учиться на художника, как в своё время его друг Валерий Золотухин приехал туда учиться на артиста.

Следы Джавида, то есть Наби, сначала как бы теряются в Москве. И, по воле автора повести, герои ищут его, как в одном стихотворении «Ищут пожарные, ищет милиция... парня какого-то лет двадцати...». И – находят. И рассказывают о нём друг другу и автору повести Джавиду. Что позволяет автору увидеть своего героя Наби как бы со стороны, не только своими глазами и не только глазами самого Наби, которыми тот смотрит сам на себя, а глазами разных людей, от лица которых ведется повествование, как у Фолкнера в романе «Шум и ярость», то от женского лица, то от мужского, от лица его друзей и подруг и т.д., услышать о нём из их уст. Как, между прочим, и в повестях Валерия Золотухина «Дребезги» и «На Исток-речушку, к детству моему» повествование о жизни Вовки ведётся от лица разных лиц, то от лица матери его, то от лица отца, то от лица тёть, то от лица Фомина, и т.д., но это я говорю так, между прочим.   

Актриса, которая была в гостях у Наби, говорит, что дом, где жил Наби, в Москве, когда учился на художника, был старый, сколько в нём было этажей, никто не помнит: «Не жильё, а чудо! ...там не было электричества. Было отключено всё, даже туалет...»... если ему, герою повести, надо было сходить по надобности, он «выпускал себя на улицу, как собаку», и бежал куда-то за два квартала, через шумный проспект... «Комнату он освещал свечами!».

Другой гражданин рассказывал: «Он при мне... стал обливаться (на улице) холодной водой. На улице было 28 градусов ниже нуля...». Ну да, об этом и Валерий Золотухин пишет в своём эссе о прототипе Наби - Джавиде.

Участковый милиционер, которому нельзя не верить («не может быть, чтобы представитель власти лгал»), говорил, что видел его (Наби) два раза. Первый раз поздно вечером, когда обходил двор со своим товарищем «в штатском» и увидел свет в окне нежилого помещения, постучал туда, оттуда вышел «сухощавый мужчина в очках», он провёл гостей в свою комнату. Она была - как «склеп», там были книги, картины. А другой раз милиционер постучал к нему рано утром, в девять часов утра, он открыл дверь и появился перед ним весь голый, сказал, что он только что защитил диплом и кого-то ждёт (не милиционера, а кого-то ещё).

Пожарный инспектор театра говорил: «Он облил меня и других сотрудников театра пеной из огнетушителя...», а когда я стал ругать его, он «пошёл жаловаться (на меня) директору».

А гардеробщица художественного училища запомнила его по его самому первому дню в Москве, когда он только-только приехал туда: «Я его подобрала со скамейки, спящего, и запихнула в чехол какой-то греческой богини. А легкий он был, как пушок. Позже я узнала, что он приехал (в Москву) один, с большими рулонами картин и с тяжёлым чемоданом, и не спал двое суток подряд».

А какая-то молодая дама рассказывала всем, как она танцевала с ним в подмосковном доме отдыха, и он обозвал её «потаскуха». Он плохо знал русский язык и думал, что слово «потаскуха» происходит от слова «скука», и извинился перед ней. Она же назвала автору и читателям особые приметы Наби, сказала, что у него «восточный силуэт лица», что он не красавец и не урод, что в манерах у него «застенчивая уверенность» в себе: «Моя подруга увидела в нём мужлана». Вот тебе раз!

Так автор составил «фоторобот» или «биоробот» своего героя Наби со слов граждан Москвы. То есть использовал очень интересный нетрадиционный приём, чтобы показать читателям портрет своего героя Наби и чтобы рассказать о жизни Наби в Москве, избегая утомительной избитой повествовательности. Правда, этот портрет, результат как бы коллективного творчества персонажей «Карамелек», получился несколько шаржированным, и в чём-то далековатым от оригинала, но зато очень выразительным и впечатляющим. И он передаёт не только какие-то характерные черты и качества самого Наби, но каждого из тех, кто «рисовал» его.        

 

...В повести Джавида вообще нет никакой повествовательности, то есть нет стройного повествования о жизни своего героя в строгой хронологической последовательности. Она вся состоит из разрозненных и как бы не связанных между собой фрагментов и фрагментиков детства и юности Наби, как из осколков зеркала, из кусков мозаики, но из них складывается его «жизнь в картинках». Между этими картинками есть большие пробелы, зазоры, эллипсисы, пустоты, но они-то и придают всей повести особую загадочность, глубину и многоплановость.      

 

...Москва, о которой мечтал Джавид, он же Наби, всегда казалась ему издали, из своего села Кабир сказкой. И, когда он приехал в Москву, ему показалось, что он попал в сказку:

«Я в Москве. Кругом сказка: принцессы и принцы. Все непременно белокурые и у всех голубые глаза...

Наступила лучшая пора моей жизни, а вместе с ней начались мои первые неудачи... К нам в училище пришел новый педагог по рисунку. Он поставил мне двойку... Художником я не стану... Я полагал, что, если я четыре часа в день рисую на уроках под присмотром учителей, то этого вполне достаточно, чтобы стать прославленным художником...». Нет, этого недостаточно.

И Наби начинает рисовать по двадцать четыре часа в сутки: «Рисовать и рисовать!». Он рисует «всё, что попадается (ему) на глаза в театре», на улицах, но у него «ничего не получается...». Он уходит в себя, он бежит к себе в свою нору, где он живёт, он перестает общаться со всеми, превращается в затворника и работает днём и ночью, рисует свои картины. «Так прошли три мучительных потных месяца, - говорит он. - Друзей я потерял. Девушек тоже. Потерял даже свою «натурщицу». Зато набились (новыми рисунками) мои папки, три больших папки! Педагог за них поставил твёрдое «хорошо» и перед классом похвалил...».

Лучше Наби никто не рисовал в его селе Кабир, не было там у Наби ни одного соперника в целом районе. Но то – там, а то – здесь, в Москве... И там он рисовал картины в лубочном стиле настенных ковриков, с русалками и лебедями, которые нравились его односельчанам и одноклассникам, а здесь, в Москве, этим разве кого удивишь? Здесь это не считается высоким искусством.      

Джавид показывает, как его герой учится живописи у великих мастеров, у Леонардо да Винчи, у Матисса, у Сезанна, у Пикассо... как он хочет стать большим и великим художником и как у него ничего не получается и он приходит в отчаяние, смотрит на свои картины и восклицает: «Какой жалкий плагиат. Сарьян, Матисс, Дерен, Сезанн, а тебя (это он самому себе говорит: тебя) нет! Всё не то! Всё не так!.. Всё получается «под них!.. К чёрту всё! – кричу я в бешенстве, и на холст обрушивается моя новая ругань, кулаки...». 

  

...Во второй книге повести появляются новые герои и новые персонажи. Элла, Антиса, Кора, Аполлон, Лиза, Кент, Ким, братья Кошкины, Андрей из Ростова, поэт Раундов, главный художник современного авангарда Горцуев и другие...

Наби, которому негде жить и некуда приткнуться в Москве, попадает в богемную компанию художников, которые не умеют работать и хотят «создать шедевры одним махом»... и поселяется в комнате на улице Кировской у двух почти тулузлутрековских, только пока ещё молодых подружек Антисы и Эллы... «Пусть (он) живёт у нас, не пропадать же ему на улице!», - пожалела его Антиса, когда узнала, что ему негде жить. «А она умела жалеть: подбирала собак, кошек, крыс. Чем хуже художник?..».

(В хороший ряд попал Джавид и его герой Наби, в один ряд с собаками, кошками и крысами. Он-то мечтал встать на одну доску с мировыми художниками... но, кстати сказать, многие из них – если не сказать: все! - прошли тот же самый путь через тернии к звёздам, который прошёл Джавид, прежде чем занять своё место на Олимпе. И Джавид понимает это и поэтому на все превратности своей судьбы смотрит с улыбкой Бога Олимпа.)     

Элла (пером Джавида, фиксирующем все детали) описывает комнату на Кировской, в которой она живёт с подружкой и в которой с ними теперь живёт Наби:

«На стенах развешаны огромные декорации из тканей, бумаги, рам, картин, зеркал. Здесь и засохшие цветы, крылья разбитого орла, осколки разбитых зеркал. На окне сияет череп, в глазницах и оскале которого находится много искусственных цветов.

Тут и швейная машинка. Мы шьем себе платья с яркими аппликациями. Много тряпок, ниток, кусков дерматина, бархата, а рядом на диване разбросаны наши драгоценности: бусы, серьги, кольца, браслеты и среди них предмет особой роскоши – телефон. В этом женском царстве ему, Наби, не по себе... Антиса, моя подруга, любит его по-своему, смотрит на него как на очередного персонажа из «театра присутствия». Наш мир ему чужд. Мы пьём ликёр, курим...», а он не курит и не пьёт. Правда, потом он отрастил себе длинные волосы, под битлов, и бороду, под хиппи.   

Джавид очень точными словами и красками рисует богемную атмосферу и богемную среду художников 60 - 70-х годов, в которую он было окунулся. Но в которой не утонул и не увяз и из которой сумел выбраться, притом сумел выбраться сухим из воды. И никакая грязь к нему не прилипла.

Мой земляк Циолковский (или Павлов? кто-то из них) говорил, что благородные металлы не подвергаются влиянию окиси и ржавчины, всё это к ним не пристаёт, и что есть такие люди, которые принадлежат к категории благородных металлов. Джавид и его герой Наби – как раз из таких.

 

...Джавид – великолепный портретист не только в живописи своей, но и в своей прозе.

Вот портрет Антисы, которая установила в коммуне богемных художников свой «диктат», или свою «диктатуру», и привела своего Аполлона с улицы в комнатку на Кировской и внесла в её атмосферу дух «похоти»: у Антисы «грация гюрзы», «у меня нет запаса слов, чтобы передать всё искусство изгибов (тела), каким обладала наша Антиса... сама Сара Бернар училась бы у неё искусству поз...». Портрет Антисы добавляется её нарядом: «Шляпа боа-боа, сапоги макси и модные джинсы».

Портрет Наби, который является копией портрета самого Джавида, Джавид рисует в основном через слова людей о Джавиде и состоит весь из разных чёрточек, как его «Автопортрет» 1972 года: «Черты лица (у него) крупные, и морщины на лбу глубокие и крупные»... манеры женственные, мягкие, а черты лица грубые... «речь замедленная, с сильным акцентом». Этот портрет добавляется таким нарядом героя: чёрная безрукавка, серая рубашка с полосочками, или не серая, но главное – чистая, и замшевые туфли, и, как и у Антисы, тоже джинсы, которые в 60 - 70-х годах считались особым шиком и которые не каждый простой советский человек мог купить, потому что, во-первых, они были очень дорогие (как минимум рублей 200 советскими деньгами), а во-вторых, они не продавались в магазинах, а продавались только на «чёрном рынке», с рук фарцовщиков. Джинсы - сами по себе яркий штрих к портрету молодого художника того времени и как бы  некий знак качества этого художника, по крайней мере – знак его принадлежности к касте избранных или к тем, кто считает себя избранными.    

...Темы разговоров между героями, то, о чём говорят герои, – это тоже всё штрихи к их портретам.

«Антиса, Аполлон и наш великий Раундов... трио молодых солистов, говорят о... сюрреализме, попизме, кинетизме, дивизионизме» и о сексе и о деньгах.

«Наби подходит к окну, хватает ртом мороз, проглатывает холодный воздух:

- Я – о живописи, они – о грудях (не в живописи, а в жизни), я – о Сезанне, о яблоках, они – о деньгах. Так тебе (мне) и надо, дураку; в душе (у меня) мгла досады и горького разочарования (в своих новых друзьях), а кругом – вечерние огни (большого города), машины, люди...»

Товарищи по искусству называли Наби «венценосцем без венца» и «робким Богом».

 

...Интерьер комнаты, где живут герои тоже дополняет их портреты.

Вот интерьер комнаты Наби на даче у одного из своих друзей, куда приезжает московская подруга Наби в его отсутствие, которая и описывает этот интерьер:

«В углу комнаты стоит большое зеркало в прекрасной раме старинной работы, а рядом книжный шкаф и нелепый горбатый диван. Ещё много мелочей быта, по которым я узнаю образ моего друга. Но главное в этом «курятнике», как он любит называть свою комнату, цветы. Цветов много... цветы в духе Матисса. Букет роз... На стене много набросков. Здесь цветы, пейзажи, а на столе очень много «черновых листиков».

 

...Любимыми цветами Наби были любимые цветы его любимой сестры. Они росли в селе Кабир под орешниками, под деревьями, были везде и всюду. «Синева. Зелень. Фиалки...» - вот что вспоминается ему, когда ему вспоминается село Кабир. Как-то раз он нёс ей из леса эти цветы и ещё не знал, что она умерла, и увидел женщин в чёрном, которые шли к его дому хоронить её. С тех пор он разлюбил фиалки.

«Я об этом не знала, - говорит московская подруга Наби. – И сейчас мне стыдно за тот день, когда я к нему пришла в весеннем пальто с фиалками в петлице». Тем не менее портрет девушки в весеннем пальто с фиалками в петлице получился очень хорош и запечатлелся в прозе Джавида, как если бы на холсте художника.  

 

...Наби живёт в Москве, где придется, то в романтических «углах» комнаты на улице Кировской, то в комнатушке на Цветном бульваре, то в каморке в Малом Гнездниковском переулке, то ещё где-то... и все эти улицы, переулки и бульвары входят во вторую книгу повести так же, как и другие места Москвы, улица Чайковского, Яузская набережная, Александровский сад, метро «Белорусская»... и составляют очень своеобразный московский фон повести...    

«Хочу на Цветной бульвар, к себе в комнатушку. Хочу сию минуту. Хочу непременно...», - пишет Наби, то есть Джавид. «На свой рабочий стол я ставлю банку с ветками тополей»... Эти веточки потом появятся и на картинах художника «Портрет Нины», «Русская кукла», «Здравствуй, новый день», «Натюрморт с палитрой».

Почему-то когда я читаю о том, как молодой художник Наби поселился в Москве и хочет покорить её, мне вспоминаются художники-монпарнасовцы, которые жили в Париже на чердаках и в мансардах или в подвалах, и вспоминается герой повести Альфонса Доде «Малыш», который в детстве жил в каком-то провинциальном городишке не то в школе-интернате, не то в приюте, и мечтал стать великим поэтом, и держал у себя в тумбочке толстую клеёнчатую тетрадку, в которой вёл дневник и куда записывал свои стихи, а потом вырос и уехал в Париж и поселился в маленькой мансарде и сидел там и писал стихи у маленького полукруглого окошка, и ему не хотелось ни гулять с друзьями, ни встречаться с девушками, а хотелось только сидеть и писать. 

 

...Джавид уделяет в своей книге большое внимание технологии живописи, основам искусства: «Основа моего искусства, основа любого искусства - это «вертикаль и горизонталь, - пишет он, то есть как бы Наби. - Горизонталь есть покой... вертикаль есть напряжение. Я за их сочетания». Наглядным примером сочетаний горизонтали и вертикали являются его собственные картины, которые далеко не всем по зубам.    

Когда старший брат увидел картину Наби, одной из которых могла быть картина «Цирк» (с конями на деревьях), он сказал про них: «Я вижу не картины, а форменное безобразие... Где ты видел лошадей на деревьях?» - «Видел и ты, но не обратил внимания... Я показывал их тебе, когда мы с тобой шли по Москве, мимо старого цирка... Коней ты мог видеть даже на крыше (на крыше Большого театра)...».

 

...Во второй книге «Карамелек», как и в первой, у Джавида много юмора и иронии. 

1. Один из братьев Кошкиных листает «страницы скучного учебника по истории муз». Второй из братьев Кошкиных говорит ему про Наби, который стоит около них: «Смотри, какой он красивый нынче, наш Наби...». – «Вижу, - отвечает тот, не поднимая своих светоносных глаз» от учебника. «Я в недоумении, - пишет Наби. – Неужели мой лик уже в академической книге по теории искусств?» (в том учебнике, который держит в своих руках один из двух братьев Кошкиных). Так Наби, ранимый и поэтому обидчивый по своей натуре, отплачивает ему за его невнимание к своей персоне, то есть к персоне Наби, -  юмором с иронией.      

2. На улице провинциального городка, который напоминает собой старинные купеческие городки из пьес Островского и декорации Малого театра с деревьями и рекой, появилась красная машина, в ней несколько человек, мужчины и дама с ними. 

- Кто такие? - спрашивает настороженно Наби у своего спутника.

- Местная интеллигенция, - отвечает тот.

«Наби хохочет, говоря, как это вся интеллигенция поместилась в одну маленькую машину».

Хватает у Джавида и самоиронии, например, когда он говорит о своём Наби словами его друзей, что у него лошадиные зубы и лошадиное лицо, а походка кошачья, а на макушке лысина. «Наби! Ты знаешь, у тебя лысина!» - восклицает одна из героинь повести. Но его лысина ничуть не мешает ему писать свои картины, создавать шедевры, а может быть, даже и помогает, кто знает? Поэтому он нисколько не расстраивается из-за своей лысины, как и из-за своих зубов, которые ему тоже не мешают, тем более, что они у него крепкие и никогда не болят. (Он и в свои семьдесят лет сохранит все свои зубы.)  

 

...В каждой строке повести Джавида чувствуется его взгляд художника во всём, что он видит, и рука художника, во всём, что он пишет кистью или пером, в том числе и в пейзажах, которые он показывает читателям: «Жёлтый закат становится оранжевым, оранжевый переходит в красный, а далее – в фиолетовый».

Джавид в своей прозе такой же колорист, как и в живописи, «повелитель цвета», если говорить словами его друга Петра Кобликова, специалиста всех  искусств, который высоко ценит живопись Джавида. 

 

...Наби живёт в Москве, но всё время вспоминает свое родное село Кабир... И всё время возвращается туда в своих мыслях, то есть живёт как бы в двух мирах, в реальном и параллельном. Но если раньше для него реальным миром было его село Кабир, а Москва была параллельным, то теперь Москва стала для него реальным миром, а Кабир – параллельным. 

Наби вспоминает в Москве свою первую учительницу: «Я много видел кос горянок и седых прядей у старух. Но навсегда запомнил цвет волос своей первой учительницы. Они у неё были ярко-жёлтого цвета...» (причём свои такие, а не искусственные, не как сейчас у многих девушек, которые красят волосы под Мерилин Монро или под Мадонну, которые тоже, кстати сказать, красили их). 

Наби вспоминает свою сестру, с которой он шёл по улице своего села рука за руку... и представлял, во что они будут играть с ней сегодня. И говорил ей: «Я буду солдатом...». А она говорила ему: «А я буду невестой. Буду только с тобой. Давай сегодня! В сумерках, как только свечки зажгутся в церкви и колокола зазвенят. Поедем с тобой в Париж! Мы купим самые-самые красивые вещи. Ты мне купишь длинное-предлинное платье, белое. А я тебе куплю цилиндр. И костюм куплю. Белый! Конечно же, и галстук. Бабочкой! Мы будем ходить только в цирк».

Наби вспоминает музыку села – мычание коровы, крики петуха, пиликанье золотой скрипочки, звон зурны...

Наби вспоминает цветы Кабира, «цветы горных долин», за которыми он ходил с ребятами своего детского дома, своей школы-интерната в горы: «Завтра мы всем интернатом пойдём в горы за цветами горных долин. А сегодня в коридоре приготовлены горы всякой посуды. Тут банки всех размеров, горшки разного обжига, чайники, вёдра, баки, тазы, корыта и даже миски. Все наши комнаты и даже соседние дома завтра наполнятся жёлтыми, синими, красными, фиолетовыми запахами жёлтых, синих, красных, фиолетовых цветов наших гор и долин...». Эти цветы потом появятся на натюрмортах художника Наби, и художника Джавида «Цветы августа», «Синие цветы», «Летний букет» и т.д.

 

...Иоганнес Бехер говорил: «Каждый писатель, описывая своё прошлое, делает из этого легенду». Не потому, что он хочет сделать легенду, а потому, что со временем он начинает видеть прошлое какими-то другими глазами, не такими, как раньше, и в каком-то новом свете и цвете. Так и Джавид. Вот он, то есть как бы не он, а Наби, вспоминает зелёную школьную парту, за которой он сидел с девочкой Асият в девятом классе, и вспоминает эту девочку, в которую он был влюблён и которая была его партнёршей в школьном спектакле «Периханум», где она играла юную богатую красавицу Периханум, а он – влюблённого в неё юного бедного красавца Мехтибора. Асият была для него символом красоты. Во время спектакля она пела страстный куплет кому-то, кто сидел в зале. Наби «рассматривал (со сцены) лица всех мальчиков своего класса (которые сидели в зале), и даже лица ребят из других деревень», чтобы увидеть того, кому она адресует свой куплет, свою песню. Но он не мог увидеть лица своего соперника, потому что в зале сидели зрители, все до единого влюблённые(!) в «Асият, влюблённые (в неё) от первого ряда по последнего(!)», там «сидели пятилетние, тридцатилетние (зрители) и даже столетний дед – все до единого влюблённые в Асият». По крайней мере так тогда казалось влюблённому Наби, и только влюблённому могло казаться, что все влюблены в ту девочку, в которую он влюблён. А может быть, это так и было. А через год он сидел с ней в розовом саду под розовой яблоней и вёл с ней такой диалог: « - Я люблю тебя... – Я знаю, и знаю ещё... – Что знаешь ещё? – Что у тебя нет дома. – Зачем нам дом? Мы же в (розовом) тёмном саду... – Я не о том. – О чём же тогда? – О доме, которого у тебя нет... – Разве мы (с тобой) не вместе? Разве мы не вдвоём?.. – Я не о том... – О чём же тогда? - О буйволе, которого у тебя нет. – О буйволе, которого у меня нет? Но зачем тебе буйвол? Ты же выходишь за меня, а не буйвола».

Был этот диалог или не был? Или он был только в голове влюблённого Наби? Но Асият, девочка с зелёной парты, не вышла замуж за Наби. А вышла, наверное, за того, у кого был дом и буйвол. Но зато какую легенду об Асият написал Джавид, всю в романтическом свете и всю в зеленом и розовом цвете.

 

...В музыкальном оформлении повести, как если бы в музыкальном оформлении спектакля, у Джавида звучит золотая скрипка, зурна, мычание коров, лай собак, крик петуха, барабаны... и ещё – пионерский горн. Он звучит и в первой книге, и во второй... Инструмент, который является символом детского дома, школы-интерната, где ребята, и Джавид, или Наби, в их числе, вечером, как в армии, ложились спать под «горн», под сигнал «отбой», а утром, как в армии, просыпались под «горн», под сигнал «подъём»: 

«Утро, «Славься отечество...»... весёлый горн, солнце. Мы все становимся в строй». А потом (по тексту и по сюжету повести) «праздничный завтрак: конфеты, печенье, сладкий чай, голландский сыр, рисовая каша с топлёным маслом...».

Я тоже, как и Джавид, с первого по восьмой классы, только не в селе Кабир, а у себя в Рязани, и не в его, а в своё время училась в школе-интернате, в котором были такие же порядки, как в детском доме Джавида. Поэтому горн мне очень обо многом говорит, больше, чем многим другим читателям.   

Но Джавид по складу своей натуры – не тот человек, который любит вставать в строй и ходить строем. И не тот человек, который любит ходить в стаде. И он так и не привык ходить в одном строю или в одном стаде со всеми, как со своими одноклассниками, так потом и со своими коллегами, художниками. Он – ходит сам по себе. И теряется в коллективе и чувствует себя там некомфортно. И больше всего на свете любит сидеть в своей «норе» и работать, в полном одиночестве, почему Валерий Золотухин и называет его «норным» человеком.      

Правда, кое-что из того, чего Джавид, как и его литературный клон Наби, не любил делать в детском доме, как какой-нибудь Гек Финн («чистить ногти, мыть руки с мылом, что за наказание!»), он потом полюбил и делает это регулярно. 

Между прочим, друг Джавида Валерий Золотухин тоже несколько лет жил и учился в детском доме, в школе-интернате, в санатории, в Чемале, и в этом они оба – друзья по несчастью. А я – их младшая сестра по несчастью.

 

...В Москве Наби, как и сам Джавид, ходит в галереи, в музеи, в театры, в том числе в Театр на Таганке, берёт всё, что может дать ему Москва, и очень много работает, пишет картину за картиной, то в одной манере, то в другой, экспериментирует, «творит, выдумывает, пробует», вырабатывает свой стиль в живописи.   

«Так прошло пять лет. Пять лет без родины, без её гор, без того дерева на холме, под которым я просиживал часами».

Наби скучает по своему селу, но не может поехать туда, у него на носу уже защита диплома. Но «почему именно ехать?» - спрашивает себя Наби. Когда можно не ехать, а нарисовать своё село на бумаге, и оно окажется в Москве. Если Магомед не идёт к горе, то гора придёт к Магомеду. И Наби начинает рисовать своё село, холм и дерево на этом холме, под которым он любил сидеть часами... И ничего у него не получается. И он каждый день, целых семь месяцев пытается нарисовать свою родину на полотне, но ничего у него не получается. А потом полотно, наконец, ожило, и ожила на нём его родина, и ожило на нём его детство. Так у него появилась серия картин «Талги», «Улица в селении», «Дом с кипарисами», «Дом с садом» (1961), одна из которых («Талги») теперь висит в кабинете главного редактора газеты «Дагестанская правда» Раджаба Идрисова, и картина «Малая родина» (1970), которая теперь висит в музее изобразительных искусств Махачкалы. Но тогда они ещё нигде не висели, а находились у художника в его запасниках.      

 

...Как-то раз он наконец-то всё же приехал в своё село Кабир, через много лет... И вот Джавид – через своего героя Наби - показывает в своей повести, как он приехал туда и как нашёл свой дом со своими крылечками: «Я зашёл в родной дом (который уже стал чужим, потому что там живут чужие люди). Два ореховых дерева (во дворе около дома) встретили меня так же приветливо, как тогда, когда они были нашими. Во дворе всё по-старому. Только больше навоза и грязи». «...надо подниматься по ступенькам, по таким родным и теперь таким чужим. Меня встречает новая хозяйка...».

Кто-то из великих говорил: «Никогда не возвращайтесь туда, где вам было хорошо». Джавиду, как и его герою Наби, в детстве было не всегда очень уж хорошо там, куда он вернулся, но лучше, чем теперь, когда там нет никого из родных ему людей... 

И всё же его село Кабир видится ему в светлых тонах и красках, а сад в селе кажется ему Гефсиманским садом, за рекой Кедрон.

 

...А потом Джавид, он же и Наби, или Наби, он же и Джавид, приехал в город Дербент, чтобы делать декорации к спектаклю по пьесе Мольера. Он хочет сделать оригинальные декорации, с рельефом, а администраторы театра не понимают его как художника. Они хотят видеть «мольеровские парики в папахах», как с иронией говорит о них Наби, и вместо того, чтобы создать ему хорошие условия для работы, создают ему невыносимые условия, в которых свободному художнику нельзя работать. 

«Приехал я на родину, богатую ослами и мешками, а мне здесь не рады», - пишет Наби, он же и Джавид. Как поется в песне «Приехал я на родину...»?

Ему пришлось повоевать с администраторами за своё искусство и одержать победу над ними. И это при том, что Наби, как и Джавид, по своему характеру как бы не боец, он и в детстве был не боец и поэтому не любил играть с мальчишками, а играл всё больше с девочками: «Я редко с кем играл из мальчишек, а больше времени пропадал среди девочек, за что меня мальчишки дразнили «гада-руш», что означает «мальчик-девочка» в буквальном переводе этих слов», - говорит он сам о себе. 

А одна из героинь повести пишет такой его портрет: «Наби – щупленький, невысокий, с впалой грудной клеткой», его движения – «замедленные, плавные, мягкие», «а в них застенчивость, робость, нерешительность и, я бы сказала, незаконченность».

«Нет побед без войны», а точнее, «Не было ни одной победы без войны», - заключает Наби в результате своего сражения с администраторами и с их рутинным взглядом на искусство.

 

Девизы Наби: быть свободным, независимым художником, отказываться от денег, от службы и от дружбы, если они мешают ему быть независимым и свободным, «идти (в искусстве) своим путём, путём интеллигентного пролетария».

Эти девизы могут стать девизами каждого художника, но далеко не каждый захочет жить и работать под этими девизами, только самоотреченец, каким и является Наби и его прототип Джавид.

У него «нет ни гроша в кармане, а он барона из себя изображает», - говорят о нём его богемные друзья, и не только барона, но и Бога.   

У него и своей квартиры нет, он скитается по разным углам и дырам. И цитирует сам под себя строки из Евангелия: «Лисицы имеют норы, птицы небесные – гнёзда, а сын человеческий не имеет, где приклонить голову».

 

Жизнь Наби напоминает собой жизнь всех художников, которые шли в искусство трудным путём и терпели нужду и лишения.  

«Я пишу эту исповедь, не найдя другого способа дальнейшего существования, как художник. Страдания Ван-Гога – ничто по сравнению с тем, что я терпел и терплю по сей день... У меня больше нет сил на лишения», - пишет Наби в своём письме директору театра в Дербенте.

И вся повесть «Карамельки» - это исповедь Наби, исповедь художника, которую написал Джавид, не директору театра, а своему читателю и самому Господу Богу. И она вся – как глас вопиющего в пустыне, который да услышат читатели и да услышит Господь Бог, который кого больше всех любит, того больше всех и испытывает нуждой и лишениями.

 

...Кстати, о карамельках... Они во второй книге повести попадаются всего один раз. Да и то, когда Наби вспоминает о них, вспоминает о том, как он на пару со своим детдомовским другом Саидом закопал мешочек с карамельками в землю, на кладбище, чтобы через несколько дней, на праздник, раскопать и съесть их. Он взял у своей тёти белый мешочек из бязи и положил туда карамельки, которые очень долго собирал и собрал десять, а потом пятнадцать, а потом двадцать пять штук этих круглых конфеток. И закопал их, а когда раскопал, то увидел, что муравьи съели все карамельки и добрались до абрикосовой начинки... И вместо праздника с праздничными огнями у него и его друга получился антипраздник.

Запах деревьев на московских набережных напоминает Наби запах карамелек, которых сам Джавид, кстати сказать, уже не ест (с тех самых пор?).        

 

Джавид – художник-философ и смотрит на свою жизнь и вообще на жизнь по-философски, как его античные кумиры Платон, Сенека и т.д. И пишет своей самопиской не на песке, а на листе бумаги, на белом поле листа, как на скрижалях истории, такие вот афоризмы:   

«Любить жизнь труднее, чем её ненавидеть», «Материальная нужда не есть залог для несчастья» (как и материальный достаток не есть залог счастья?), «Успех (художника) в жизни не есть успех в живописи», «Радоваться может всякий, но не всякий может радовать другого»,

 

...Джавид показывает своего героя Наби, и самого себя, в развитии, показывает, как он, мальчик из села Кабир, приезжает в Москву, чтобы стать художником, и проходит в Москве «свои университеты» и огонь и воду и медные трубы, и как он работает над собой и пытается найти в искусстве сам себя и не потерять сам себя, потеряв родных, потеряв друзей, потеряв всё, и создать свой собственный мир, в своем собственном стиле, преодолевая сопротивление материала, и во всем равняется на великих и становится личностью и становится художником.    

 

...Москва оказалась не очень-то ласковой к Наби, как и к Джавиду, но он не разлюбил её и говорит: «С детства я ел манную кашу и пел русские песни, и... оказавшись в 17 лет в столице, я полюбил её на всю жизнь».

 

...Джавид пишет простыми короткими фразами. Но иногда умеет выдать на бумаге такую сложную, длинную и завитушистую змеино-серпантино-спиральнообразную синтаксическую конструкцию, с сочинительными и подчинительными предложениями, с причастными и деепричастными оборотами, что смотришь на неё и изумляешься ей и разматываешь её, как нить Ариадны или как ниточку клубка, и изумляешься ей и идёшь туда, куда она ведёт:    

«...А сегодня я блуждал по мокрой траве, в мокрых фланелевых брюках, отяжелевших от дождя, как тогда, в далёком детстве; в прошлом году я блуждал в подмосковных лесах в поисках утраченных иллюзий, находя их в травах, цветах, запахах, а сегодня, как в детстве, как вчера и в мае прошлого года, я хожу один по горбатым мостам Яузской набережной, брожу между деревьями в нежной зелени и любуюсь русскими берёзами, восхищаюсь весенними далями, хожу счастливый, потеряв друзей, находя себя, своё одиночество, своё единение с природой, блудный её сын, вернувшийся к ней... ставший частью её, ставший ею, иду навстречу тайне своего будущего».

 

...Джавид – русскоязычный художник. Он говорит на русском языке с дагестанским, лезгинским акцентом. И этот акцент временами чувствуется у него и в его прозе: в построении фраз, в стыковке слов... в их – иногда - некоторой неправильности и неуклюжести, в наплывах одной фразы на другую, в эллипсисах (зияниях) между ними. Но этот акцент, как в жизни, так и в прозе, придает речи Джавида, его языку какую-то свою особую индивидуальность, неповторимость, свою особую лексико-стилистическую окраску и какое-то своё особое очарование. У Гоголя в его прозе тоже есть свой малороссийский акцент, есть какие-то неправильности с точки зрения норм русского языка. Но если редактор попытается отредактировать его текст по всем этим нормам, то испортит прозу Гоголя, как если столяр начнет «редактировать» тополь на газоне, выравнивать изгибы ствола этого дерева, отрубать от него кривые ветки, которые ползут в разные стороны, то сделает из него не что иное, как телеграфный столб или бревно, без сучка и задоринки, а дерева, которым мы можем любоваться как природным произведением искусства, уже не будет. Поэтому прозу Джавида, мне кажется, не надо редактировать, как не надо редактировать его картины, где эксперт найдет какие-то свои «неправильности», огрехи и шероховатости, «отступления от нормы», от академизма и скажет, что их надо убрать. Например, выровнять очертания цветочных горшков на картине «Цветочница» или пропорции лица на «Портрете поэтессы Нины Красновой» или порезче прорисовать зонты под дождём... Это все равно, что сказать: у девушек Модильяни шеи кривые, их надо выровнять, а у Эль Греко – слишком деформированные фигуры людей, богов, богоматерей, ангелов и апостолов, их надо тоже выровнять, приблизить к естественным анатомическим нормам, а у Сезанна столы и вазы и тарелки кривые, их надо выровнять, как на посудной фабрике, а у Ренуара дамы чересчур расплывчатые, их надо прорисовать порезче...              

...Джавид – постмодернист и в своей живописи, и в своей прозе. Он вобрал в себя три культуры, дагестанскую, русскую и мировую, прежде всего европейскую, а также индийскую и восточную, и создал в живописи и в прозе свой собственный стиль, с чертами импрессионизма, пуантизма, контурализма, кубизма, концептуализма, супрематизма, фовизма, дадаизма, примитивизма, сюрреализма, реализма и абстракционизма, и работает в этом универсальном стиле, в своей манере, свойственной только ему, и никому больше, обогащённый влияниями всех любимых художников, поэтов, писателей, философов. И применяет в прозе приёмы живописи, а кроме того и театральные приёмы. И мастерски владеет как кистью, так и пером.

 

...Джавид – независимый художник, художник-одиночка, каких сейчас и нет. Джавид - затворник, отшельник, пустынник в миру, в Москве, в этом мегаполисе, в этом муравейнике с населением 10 (или уже 20?) миллионов человек, Диоген, который отрешился от всего мира с его прагматизмом, меркантилизмом и коммерционализмом и от всей суеты сует и от всех тусовок и сидит в своей бочке, в своей тесной мастерской, в каморке папы Карло, где даже кровать, топчан, диван, раскладушку негде поставить, и пишет свои картины и книгу о своей жизни со своими откровениями не Феофана... Пишет не для саморекламы, не для самораскрутки, не для славы и орденов с медалями, и не для денег, или «бабок», если говорить новым языком нового времени, а для себя, для своей души, для своей внутренней потребности. А всё, что художник пишет как бы только для себя и для своей души, это и становится интересно и нужно людям. 

 

...Я могла бы ещё много говорить о «Карамельках» Джавида, но не буду. А иначе моё послесловие к этой повести получится больше, чем сама повесть. 

 

...Джавид написал свои «Карамельки» в 1975 - 1976 году, и только теперь решил вытащить их из своего долгого ящика и преподнести своим читателям, то есть нам. И слава Богу, что их не съели муравьи и жучки и черви и не съело время. И мы видим, что они с годами не только не утратили своих лучших качеств и не потеряли своей ценности, а сохранили все свои лучшие качества и обрели ещё большую – теперь ещё и историческую, а не только литературную - ценность, на фоне псевдолитературной продукции, которая переполняет прилавки магазинов и уличные лотки.   

...Джавид сказал мне, что он в своё время написал эти свои «Карамельки» под впечатлением и под влиянием прозы Валерия Золотухина, его повестей «Дребезги» и «На Исток-речушку, к детству моему...», где артист пишет о том, как он в детстве мечтал стать артистом и как он «в свои семнадцать лет» приехал из своего алтайского села в Быстрый Исток в Москву, чтобы покорить её. «Когда я прочитал эти повести, они мне так понравились, что мне тоже захотелось написать что-то такое подобное о себе, о своём детстве, о том, как я мечтал стать художником, и о том, как я приехал из своего дагестанского села Кабир в Москву, чтобы покорить её», - признался Джавид. Кстати сказать, для него всегда были заразительны в жизни и в творчестве не какие-нибудь дурные, а положительные примеры. И положительный литературный пример Валерия Золотухина оказался заразительным для Джавида, который захотел написать повесть о себе и написал, и у него получилось не нечто подобное повестям своего друга, а нечто бесподобное, то есть совершенно своё. И нам остается восхищаться и наслаждаться «Карамельками» Джавида, его прозой, так же, как и его живописью, и говорить ему спасибо за его «Карамельки». 

 

Нина КРАСНОВА,

поэтесса,

член Союза писателей Москвы

 

2 – 7 января 2008 г.,

Москва

 

 

Письма из архива Валерия Золотухина 

__________________________________________________________________

 

 

ПИСЬМА ИЗ АРХИВА ВАЛЕРИЯ ЗОЛОТУХИНА

 

 

Письмо Валерия Золотухина Нине Красновой, 21 марта 2009 г. 

(Написано шариковой ручкой, синей пастой, на обороте листа с ксерокопией страницы из газеты «Дагестанская правда» за 23 мая 2007 г.,

 где напечатано эссе Валерия Золотухина о своем друге –

художнике Джавиде Агамирзаеве)

 

21.03.09

 

Гениальная

(как сказал о тебе Кобликов Петя, и я с ним согласен)

Нина!

 

Зачем я тебя нагружаю этими письмами... Но это – ВЕК... пусть МОЙ ВЕК, Золотухина, которому к выходу альманаха должно исполниться 68 лет, что тоже не мало... Дел у тебя своих по горло и дальше... а тут разбирай почерк Распутина с лупой – сдохнешь... Может быть, не все письма... Но важен Резник и Астафьев о «Комдиве»... Альшиц о русских песнях... Филатов... Нагибин, Шифферс...

Комментарии наговорю... написать не успею...

Где я был 15 марта в день твоего рождения?!

Ю. Кувалдин – настоящий мужик, и писатель хороший...

Я ему за тебя благодарен... (...)

...Слёзы и тоска. Храни тебя Бог!

 

P. S. Письмо Дениса... – возвращение отца к жизни!

 

С любовью вечной В. ЗОЛОТУХИН

 

 

1. Валерий ЗОЛОТУХИН – Сергею ЗОЛОТУХИНУ, 17 января 2001 г.

(Письмо написано карандашом)

 

Серёжа, милый!

 

Не унывай, ибо – это есть большой грех... Положись на жизнь самую. «Театр – не стоит жизни», но и барабаны не стоят жизни...

Стоит жизни – только жизнь...

А жизнь – это и барабаны, и театр, и книги, и английский язык, и другие страны, и музыка, и религия, и дождь, и полевые цветы и садовые, и женщины, и друзья, и дети, и кино... и пр. и пр. – философия!

ПОКА Я С ТОБОЙ, ТЕБЕ НЕЧЕГО БОЯТЬСЯ, а когда меня не будет, ты уже будешь самостоятелен и самодостаточен... У тебя ещё полно времени для проб и экспериментов – исторический факультет, компьютерное кино... Помни завет мудрецов – ВСЕ БЕДЫ ЧЕЛОВЕКА – ОТ ЧРЕЗМЕРНОЙ ТРЕБОВАТЕЛЬНОСТИ К СЕБЕ. Видишь? – Не к другим, а к себе! Не надо.

Храни тебя Бог!

 

Твой – отец – В. ЗОЛОТУХИН

 

P. S. Требовательность к себе необходима, но не чрезмерная.  

 

27.01.2001

 

 

2. Денис ЗОЛОТУХИН – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, февраль – март 2009 г.

(Письмо набрано на компьютере)

 

«Батя, батя, выйди к нам!»

Мусоргский «Хованщина»

 

Дорогой и любимый мой батя!

 

Как-то я сказал в интервью, а потом и тебе, что в тебе Бог открыл мне Себя. Но мне показалось, что при всём доверии и любви ко мне тебе было трудно не усмотреть в моих словах некоторой нарочитости, даже льстивости... Я много об этом думал и пришёл к выводу, что не должен был говорить это вслух, ибо сказанное мной относится к тем вещам, о которых практически невозможно говорить не погрешая, уж очень они тонки. Откровение Божие можно только переживать. Любое оформление в слова кажется лживым. И тем не менее...

Когда я говорю «папа», меня отбрасывает далеко в детство, где я, беспомощный и бессмысленный, доверчиво лапотал, ни о чём не задумываясь. Потом ты стал для меня «папуля». В этом, вполне уже осмысленно, я выражал свою сыновнюю любовь и нежность к тебе. Однако не удивляйся, если я скажу, что отцом ты стал для меня не тогда, когда я родился, а гораздо позже, в 90-м году. Тогда я пришёл из армии, и у нас с тобой состоялся один разговор; ты его помнишь, я очень каялся, что предал тебя, позволив в своей душе разделить твоё место другому человеку, который по всем человеческим правилам имел, казалось, на то право. Оно бы так и было справедливо... не будь тебя! Не дай Бог каким-либо образом обидеть его память: мы оба знаем, что это была великая личность, при всех возможных ошибках и огрехах, допущенных им в жизни, и в особенности по отношению к тебе! Пусть память его остаётся незыблемой и священной и занимает в наших душах подобающее ей место. Но есть одна весьма неуловимая грань, которая отличает отца от всех остальных. Эту грань нельзя переступать, если не хотим оскорбить Бога...

Если бы я был художником (но очень талантливым! иначе ничего не вышло бы)... то я бы написал картину под названием «Богоявление». На этой картине была бы запечатлена моя... наша с тобой... комната. Полумрак. Я, маленький мальчик, спокойно засыпаю в своей кровати, потому что в метре-двух от меня, слегка согнувшись над листами бумаги, полуосвещённый настольной лампой, спиной или боком ко мне неподвижно сидишь ты. Да-да, ты абсолютно неподвижен, творящий, как творит в тишине Бог. Я слышу, как эту тишину нарушает только скрип пера (помнишь, ты любил писать пером, макая в чернильницу, хотя давно уже выпускали шариковые ручки!), выводящий «На Исток-речушку, к детству моему». Ты писал эту повесть для меня...

Подожди... а может, это уже были «Дребезги»? Может быть... Но это не важно. Ведь я говорю о картине, или нет – почти иконе! В ней нет времени, а только вечность, в которой что бы ты ни писал!.. во всех обстоятельствах!.. ты пишешь всегда «На Исток-речушку, к детству моему», и всегда пером, макая в чернильницу, хотя уже давно в ходу были шариковые ручки!

Папуля, это только тебе кажется, что ты пишешь о своём детстве. Нет. «К детству моему» означает не твоё, а моё детство. Я почти въяве ощущаю ласковый летний алтайский ветер, сухой песок, прилипший к моим ногам у нашего крылечка (хотя бы там его и не было, всё равно он был, ведь это всё икона, образы, притчи!), запах давно разрушенной школы, зелени в полях вперемешку с коровьим и конским помётом, крынки с остатками парного молока... Мой дед... Опять же нет! Наш с тобой отец! мой отец! на войне. Где-то бегают старшие братья, сестра... а я с загипсованной ногой в Чемале, и ко мне раз в полгода приезжает мать.

Эта мать – моя Родина. Она, родная... родная! Любящая и рвущаяся, не может ко мне приезжать чаще, уж очень труден путь ко мне, да и не один я у неё... да и война... где-то там, далеко... но постоянным фоном моего детства. Папуля, всё это и бесконечно многое другое ты пишешь для меня в самое сердце, которое и есть Исток-речушка. Ты смотришь «На Исток-речушку», проницая в глубины себя самого там! рождаешь меня. Он – исток – не река, а всего лишь речушка, потому что и сам я ещё маленький, окутываемый тишиной и покоем твоего пера, в этом покое засыпаю и уношусь «к детству моему»...

Вот этой иконой, овеянной тихим счастьем, и явил мне Себя Бог в Троице (посмею ли написать! Ибо на этой иконе уже не я и ты, но Отец и Отрок и незримой молнией Их Покой)! Явил не как грозный Судья или всесильный и премудрый Творец мира, а как любящий Отец! И тебя Он подарил мне, как Свой образ, чтобы хоть немного привыкнуть мне к тому великому счастью, которое уготовал Небесный от вечности всем любящим Его... Любя тебя, я научаюсь любить Небесного Отца. И чем больше люблю Его, тем ещё сильнее тебя, чтобы ещё и ещё более любить Его до упоения, до бесконечности, в вечность, в которой умоляю Его, был бы и ты! И таю от благодарности к Нему за такую неизреченную школу!

А начало этому осознанию и было положено в том 90-м году, когда ты стал отцом, сумев простить меня. Ты и раньше прощал, но только в этот раз твоё прощение породило меня, как сына, ибо я осознал твою любовь, твоё отечество! И твоё прощение-порождение унесло меня «На Исток-речушку, к детству моему», где и положил начало Бог Своим откровениям мне в образах, притчах, гаданиях, через всю мою жизнь, являя «по всей земли суды Свои», презрев всё моё негожество и призывая в любовь Свою в возлюбленном Сыне Своём Иисусе Христе, явления Которого во славе ожидаем... В образах нашей с тобой жизни это второе пришествие породило меня! Я обрёл тебя, отца, от которого начало моего богословия!

И теперь, когда я говорю «батя», то в этом слове выражаю всю полноту надежды в священной для меня истории нашей жизни, в которой «суды Господни». «Батя, батя, выйди к нам!» А ещё и грусть, что не могу сделать для тебя хотя бы малой части того, что сделал для меня ты. Но что бы я ни говорил тебе или о тебе, я всегда! говорю и переживаю то, о чём написал тебе выше, из своего «Истока».

 

Денис ЗОЛОТУХИН

февраль – март 2009

 

 

3. Леонид ФИЛАТОВ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 8 февраля 1982 г.

(Стихи Леонида Филатова, посвященные Валерию Золотухину, написаны от руки, шариковой ручкой, синей пастой)

 

***

Муха, Муха, Золотуха,

Музыкальнейшее ухо!

Но при этом это ухо

И к словесности не глухо.

Разреши же, Золотуха,

Пожелать тебе ни пуха.

Хорошо, что ты не тюха

И имеешь силу духа!..

 

С ув.

Леонид ФИЛАТОВ

8.II.82 г.

 

 

4. Леонид ФИЛАТОВ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, апрель 1986 г.  

(Письмо написано от руки, шариковой ручкой, темно-синей пастой)

 

Дорогой Валерий!

 

Пишу «дорогой» не потому, что хочу соблюсти некие условности. Я всегда (как мне кажется) тоньше и болезненнее ощущал наши с тобой сложные внутренние связи, нежели ты. Может быть, иногда моё внимание, оберегание и любовь к тебе принимали агрессивные и беспощадные формы (это я за собой знаю), но, к сожалению, таков мой скверный характер, и в первые минуты конфликта я избыточно трачу слова и энергию для объяснения очень простых и общепонятных вещей.

Если ты помнишь, наш последний разговор (а он был поводом для моего последнего яростного звонка, где я произнёс формулу «мой бывший друг Золотухин») касался способа выяснений отношений между артистами театра на Таганке. Я не говорю – между «друзьями», а именно между «артистами». Я допускаю, что не ко всем из наших коллег мы относимся сердечно. Я допускаю, что кое-кого из них мы вправе не любить. Я допускаю также, что за 20 лет совместной работы артист Вениамин Смехов так и не сумел сделаться для тебя дорогим человеком.

Но я не допускаю, чтобы ты не знал иных способов выяснения отношений между мужчинами, кроме как привлечение посторонних судей, общественного мнения и прочих организаций.

Ты справедливо оскорбился на мой истерический звонок. Но ведь это же первый и искренний порыв человека, которому ты, твоя жизнь и твои поступки небезразличны! Пусть глупый, поспешный, но всё-таки искренний порыв. Я не могу утверждать, что я был прав (я вообще бываю слишком поспешен в выводах), но то, что я был искренен, – это чистая правда. В то время я так думал – в то время я так сказал.

Ты наблюдаешь меня не первый год – скажи, ну, кому бы ещё из артистов театра на Таганке я позвонил со столь искренним и глубоким возмущением? Кто бы из них мог больнее меня задеть и страшнее ранить? Кому бы из них я не мог простить любой неточности, даже при моём чудовищном максимализме?

Казалось бы, что мне? Я не люблю Эфроса и никогда этого не скрывал. Я ушёл из родных стен, хотя это было очень тяжело и непросто. Я много работаю в других местах. Короче, мне есть, чем заняться, и есть, где отвлечься. Но меня, как женщину, всё равно тянет в место, где я чувствовал себя дома, где мне было хорошо. Я и теперь (не из конкурентности) пытаюсь не пропустить ни одной твоей работы, я и теперь читаю всё, что ты пишешь. Мне это интересно. При этом я, если ты заметил, совершенно не требую от тебя интересоваться моей работой, провалами и удачами. Мне достаточно и того, что мне интересно, чем занимаешься в искусстве ты. Может быть, результатом этого небезразличия и явились наши последние разговоры о театре, о Вениамине, о нравственности вообще. Результатом этого небезразличия был и мой последний звонок (ты был в отлучке, я говорил с Тамарой).

А теперь представь себе, что я, «возмущённый твоим поведением», звоню не тебе и Тамаре, а, скажем, в ЦК профсоюзов, в Совет министров, в Скорую помощь, в милицию... ну, и куда там ещё можно позвонить?.. Как бы ты отнёсся к такому проявлению возмущения?.. А я всего лишь, искренне переживая, за две минуты до отъезда в Ленинград набрал номер твоего телефона!.. Мне незачем было с кем-нибудь советоваться или заручиться чьей-либо помощью. Я привык принимать решения не коллегиально, а в одиночку. Пусть решения неправильные, те, о которых я пожалею, - но всё-таки мои решения, о которых знаю только я и мой оппонент. Неужели тебе, писателю, так уж невозможно это понять? И неужели ты так уж незыблемо не сомневаешься в своей правоте?     

Я рад, что получил от тебя не письмо – пусть не письмо, но записку. И, конечно, ужасно, что мы не увиделись в Италии. Честно говоря, я надеялся, Что мы могли бы там долго и хорошо поговорить. У меня нет охоты комментировать эту злую и глупую ленинградскую бумажку. Прекрасно, что ты и я уже успели отпить из этого ведра с отравой и уже не отравляемся смертельно. Мир полон злых дураков, заражённых жаждой убийства. Убить одного во имя второго, а второго – во имя третьего... Наверное, меня бы это убило, если бы не горький опыт Володи, который был выше нас, а уязвлялся так же больно. То Володя... А уж мы, бедные, терпим в тысячу раз меньше.

Непонятно только, зачем ты положил в конверт эту гадость? Какую пользу, кроме инфаркта, может принести мне такая бумага? Какие уроки я должен извлечь из этой анонимки? Я могу выслушать любые слова от людей, к которым отношусь с уважением, но никак не от людей, которые трусливо прячутся в темноте зала и боятся себя назвать.

Я думаю, в разговорах между мной и тобой следует обходиться без посредников. А если уж цитировать что-нибудь, то минимум из Пушкина, а не из этих помоечных «документов». Но это я уже так, вдогонку главной мысли...

 

Счастья тебе, Валерий.

 

Искренне любящий тебя

Леонид ФИЛАТОВ

 

2. апрель. 85.

 

5. Леонид ФИЛАТОВ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, апрель 1986 г.  

(Письмо написано от руки, шариковой ручкой, темно-синей пастой)

 

Дорогой Валерий!

 

Я не поклонник всякого рода кампаний и коллективных воззваний и писем, поэтому пишу индивидуальное. Так сложилась наша жизнь – наша с тобой – и по искусству, и по судьбе, что я вынужден (прости за слово «вынужден», но оно будет вернее всего) обращаться к тебе по целому ряду вопросов: и по Денискиным делам, и по театру, и по литературе. Конечно, эта необходимость продиктована и моим личным интересом к твоей работе, к твоей судьбе, к твоей личности. Я, надеюсь, не зазнайка и не дурак, поэтому вообще интересуюсь всем, что представляет ценность для меня лично. Я сам знаю цену страданию, а, значит, имею представление и о таком чисто русском качестве, как милосердие и сострадание.

Недавно Денис вернулся от тебя невероятно взволнованный, сообщил, что тебе плохо, что нужно изобрести нечто, чтобы, не уязвив твоё самолюбие, помочь тебе. Мы сидели и почти плакали. Он любит тебя. И я тебя люблю. Он совсем взрослый, он всё понимает, он дал мне понять, что не всё может сказать, но верит, что я сильный и благородный, и я понимаю, о чём идёт речь. Я обещал ему, что мы обязательно будем все вместе. Так сложилась наша судьба, что мы не можем быть врозь, что ты и я – мы всё равно что-то очень однородное, если не сказать, родное, хотя вроде бы очень непохожи в физических проявлениях. Я поговорил с Ниной, и мы решили, что мы будем вместе, может быть, даже в одном театре. Нельзя, нельзя расставаться, мир жесток, а мы слабые, нам нужно только вместе. Я предпринял ряд разговоров (прощупывающего характера) и выяснил, что это возможно, и не только возможно, но и желательно. Разумеется, я ни слова не сказал о твоём желании или нежелании поменять место работы, – я ведь не поговорил с тобой на эту тему и не имел права говорить от твоего лица. Разговор шёл предположительный. Теперь я понимаю, что мы были обмануты тобой.

Минуло всего несколько дней – и я узнаю, что ты подписываешь (а вместе с тобой и ещё ряд людей, мнение которых мне не безразлично) возмущённое письмо, адресованное нам троим, причём даже не потрудившись выяснить, что именно было сказано на юбилее «Современника».

Да, было сказано несколько резкостей в адрес Эфроса. Но уж оставь за нами право относиться к нему так, как мы считаем нужным. У каждого из нас, из ушедших, есть к нему свой личный этический счёт. Почему ты берёшь на себя его грехи? Эфрос позволяет себе высказываться по поводу нас не только в театральных аудиториях, но и в печати, почему же нам отказано в праве ответить ему хотя бы в рамках внутритеатрального вечера?

Если бы случилось чудо, и Эфрос поставил вдруг спектакль, взрывающий душу, - я бы простил ему все личные обиды, ибо искусство в таких тяжбах – лучший аргумент. Я простил бы ему и спесь, и глухоту, и презрение к чужим традициям и чужой истории. Но это не происходит, а обида остаётся. На встречах со зрителем Эфрос пытается утверждать, что я ушёл из театра, испугавшись сложности процесса его репетиций. Я, дескать, вообще не люблю работать, поэтому и ушёл туда, где полегче. Но это же бред и демагогия!.. Разве в чужих станах работается легче? Да и театр «Современник» - это место, где актёрам приходится работать в смысле профессии гораздо больше, чем нам в былые времена. А кроме того, упрёк в нежелании работать ко мне никак не применим, ведь я работаю ежедневно в течение многих лет без единого выходного дня.

Ушёл же я по причине неприятия человеческой индивидуальности Эфроса, по причине его равнодушия ко всему, что не касается лично его. В его гипертрофированном равнодушии и кроется главный корень бед театра. Отсюда и неуспех спектаклей, и скука в труппе, и апатия к работе. Человек, который всерьёз полагает, что всё, что было до него, и всё, что будет после него, - не заслуживает никакого внимания, что истинное счастье для настоящего актёра – это возможность поработать с ним, с Эфросом, - просто глуп и ничтожен.

Нельзя выйти на контакт с миром, презирая этот мир. Чем же, как не презрением его к людям, можно объяснить то обстоятельство, что в течение двух лет в театре не стало Юры Медведева, Коли Губенко, Борьки Хмельницкого, Виталия Шаповалова, Веньки Смехова, меня, Давида Боровского, Ефима Кучера, Анатолия Васильева? Эти люди ушли по разным причинам, и всё-таки причина одна – личность Эфроса.

Теперь о скандале. Он вырос по законам  снежного кома. Кто был заинтересован в создании прецедента? Конечно же, Эфрос и несколько его покровителей. По Москве пошли слухи один чудовищнее другого. Эфрос понял, что его индивидуальная обида не даст достаточного количества пены, и решил, что упрёк лично в его адрес надо квалифицировать как оскорбление всего театра.  Это породило неуверенность в рядах театра «Современник». Им исполнилось тридцать лет, целому ряду людей должны присвоить звания. И вдруг – скандал, да ещё и по вине пришельцев. Не зная масштабов грядущего наказания и желая сбалансировать ситуацию, ряд артистов подписались под извинительным письмом. Их можно понять. Ведь никто из них не ожидал такой громкой реакции. Более того, внутри театра наше выступление поначалу не считалось чем-то из ряда вон выходящим.

Но как в этой ситуации понять некоторых артистов театра на Таганке? Обо всех я не говорю. В каждом театре есть люди, жаждущие крови. Одни это делают по недомыслию и неинформированности, другие – из желания почувствовать себя  человеком, от которого что-то зависит, третьи – из зависти. Обо всех этих людях речи нет. Но – ты, но – Алла, но – Маша, но – Татьяна! Где же ваши глаза и уши? Не сошли же вы с ума, в самом деле! О каком оскорблении театра идёт речь?  Прочитайте хотя бы текст нашего выступления. Он может вызвать негативную реакцию только у Эфроса, но это его личное дело. Я ушёл из театра по его причине, и имею право на такое к нему отношение.

Ты распорядился своей судьбой иначе, и это твоё право. Я не судил тебя за это. Досадовал, может быть, но не судил. Почему же ты позволяешь себе судить мою боль, мою тоску, мою жизнь? Я прочитал на этом злополучном вечере одно печальное стихотворение, из-за которого, видимо, и поднялся весь сыр-бор. Если в нём и есть укор в адрес моих товарищей, то он в адрес той лёгкости и беспечности (а у отдельных людей – даже и ликования), с которой вы отнеслись у нашему уходу. Но это опять же ваше право. У меня нет и не может быть обиды на ребят. Всё же остальное в стихотворении имеет отношение к главному виновнику происшедшего – к Эфросу, и только к нему.

Позор и печаль нашего сегодняшнего с тобой объяснения заключается  в твоей обычной неряшливости, Валерий. Прежде чем подписывать всякого рода бумажные возмущения, ты должен был ознакомиться с предметом этого возмущения. Ты же писатель, и тебе, как никому, известно, что стихи не пересказываются своими словами. Их надо либо читать, либо не говорить о них вообще.

Долгое время я находил в себе душевные силы в ответ на чьи-то упрёки в твой адрес категорически заявлять: прошу, мол, в моём присутствии о моём товарище... и т. д. Мне казалось, что это своего рода порука памяти и уважения – не давать своих в обиду. Теперь у меня кончились силы защищать тебя от тебя же. Я устал от твоей двусмысленности и непоследовательности. В Будапеште ты написал мне доброе и трогательное письмо, и я поверил в твою искренность, а буквально через полмесяца, находясь  далеко от Москвы, ты без всякой логической связи уже говорил обо мне мерзости. Поверь, я не обиделся, узнав об этом, я просто устал.

Какой же ты в действительности, Валерий? Да и есть ли ты? Думаешь одно, говоришь другое, поступаешь вообще вне связи с тем, что думаешь и говоришь. Я – человек несовершенный, но в одном упрекнуть меня нельзя – в несоответствии идеи и поступка. Это и даёт мне силы жить. Даже если мне однажды сломают шею, мне будет легче умирать. Тебе, я думаю, будет труднее.

Люди – сложные существа, в них всего намешано в избытке – и хорошего, и плохого. Ты, видимо, объясняешь свою путаницу сложностью душевной конструкции. Но сложность рисунка души не может уживаться с примитивной жестокостью и заурядным прохиндейством. Прощай, Валерий! Я не знаю ответа на все вопросы, да, к тому же, вообще не люблю давать советов. Каждый живёт в меру своего понимания. Ты однажды сказал мне: у каждого своя нравственность. Это, конечно, глупость. Нравственность – одна. И научить ей невозможно. Это в человеке либо есть, либо нет.

 

Л. ФИЛАТОВ

 

P. S. Не удивлюсь, если ты покажешь это письмо Эфросу. Я теперь вообще ничему не удивлюсь.

 

апрель 86

 

 

6. Леонид ФИЛАТОВ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ (до 1986 г.)  

(Письмо написано от руки, шариковой ручкой, темно-синей пастой)

 

Дорогой Валерий!

 

Поздравляю с самой точной, искренней, высокой вещью, которую ты когда-либо писал. Это настоящая проза, скромная и ясная по языку, лишённая досадных стилизаторских довесков «народности», свободная, раскованная, органичная, делающая лёгкие и непринуждённые виражи из собственных кусков в описательные и наоборот, живая, потому что воздействует на душу и заставляет даже меня, человека городского, не имеющего воспоминаний, похожих (фактологически), ощущать и вспоминать что-то мучительно сладкое и знакомое. Это очень хорошо!

 

Обнимаю тебя

 

Л. ФИЛАТОВ

 

 

7. Борис ПОЛЕВОЙ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 15 июня 1973 г. 

(Письмо отпечатано на машинке, а подпись Бориса Полевого и дата письма написаны от руки, чернилами)

 

Дорогой Валерий!

 

Простите, что называю Вас так фамильярно, но, ей-богу, никто в «Юности» не смог бы сообщить мне Ваше отчество. Да оно, для людей наших профессий, а общем-то и не нужно. Бог с ним. Всего только устарелый византизм.

Перечитал в сигнале Вашу маленькую повесть. Когда читаешь в сигнале, то есть в журнале, все по-другому видится. Вот теперь могу сказать Вам, что очень неплохое сочинение Вы создали. И мило, и свежо, и своеобразно.

Мне бы очень не хотелось наносить какой-нибудь, хотя бы и самый малый, ущерб Юрию Петровичу Любимову, моему доброму другу, и вообще славному Театру на Таганке. На такие антикультурные действия я вообще не способен. Но если без ущерба для основного производства, как это делают московские ударники, Вы сумеете написать еще что-то, обязательно покажите в «Юности». С интересом будем ждать.

Всего, всего хорошего и Вам и Вашему милому театру,

 

Ваш

Б.ПОЛЕВОЙ

 

15 июня 1973 г.  

 

 

8. Валентин РАСПУТИН – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 6 января 1978 г.  

(Письмо написано от руки, шариковой ручкой, синей пастой)

 

Дорогой Валерий!

 

Наконец-то посылаю «слово» своё. Оно искреннее, хотя, как мне кажется, работа над рукописью ещё требуется, но, в основном, редакторская. Если что-то в этом предисловии сказано неверно или неточно – мы обговорим при моём появлении в Москве (а случится это, вероятно, уже скоро), и я с удовольствием поправлю.

Привет Нине.

И обоим – всего самого доброго на Таганке и дома.

 

В. РАСПУТИН

 

6 янв. 78.

 

P. S. А. Алексеевой в издательство я отослал 1-й экземпляр. А этот тебе на всякий случай и на память.

 

 

9. Валентин РАСПУТИН – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 11 января 1982 г. 

(Письмо написано от руки,  очень мелким почерком, шариковой ручкой)

 

11 января 82,

Иркутск

 

Дорогой Валерий!

 

Мы вроде были на «ты» - и вдруг опять «Вы»!

Но это мне за то, наверное, что уж очень я виноват. Виноват и каюсь, и, как водится, впредь обещаю...

Впредь же обещаю наверняка телефона твоего никому не давать и с билетами людям посторонним не досаждать. Но этот человек, для которого я по неосторожности сделал исключение, по нашим понятиям и возможностям – человек всемогущий, и если когда-нибудь понадобится в Иркутске перелететь с одной улицы на другую, соседнюю, на вертолёте – он это устроит в два счёта, и даже с удовольствием. Для нас с М. А. Ульяновым он нынче устроил на Байкале такой шторм, что мы на его катере принялись уж было молиться – это и спасло.

Но то, что он во второй раз сможет звонить с билетами, я не ожидал и сказал ему об этом.

За книжечку спасибо, но ещё раньше я получил её от алтайцев и рассказ прочёл. Рассказ хороший – из той литературы, которую и литературой неприлично называть и оценки ей давать неприлично. Это из души идёт и душой принимается – у автора как долг перед собой и другими, у читателя – как что-то жданное, чего ему не хватало для какого-то важного восполнения.

Теперь, после этой книжки, можно, очевидно, вернуться к разговору о Союзе писателей. Если ты, конечно, не передумал связываться с этой подозрительно-правильной организацией. Я в январе – феврале собираюсь быть в Москве – тогда и поговорим определённей.

 

Тамаре и Сергею кланяюсь.

 

В. РАСПУТИН

 

 

10. Валентин РАСПУТИН – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 9 января 1986 г.

__________________________________________________________________

(Письмо написано от руки, очень мелким почерком, шариковой ручкой, синей пастой)

 

9 янв. 86.

 

Дорогой Валерий!

А уж после – уважаемый

Валерий Сергеевич!

 

Спасибо за добрые новогодние слова. Я же, несчастный, воротясь домой только в последний день старого года и безнадёжно опоздав с поздравлениями, помянул друзей и всех близких мне людей, как в молитве, пожелал им, и тебе среди них, мужества и сил в наступающем, судьбу попросил не лишать меня друзей и единомышленников, не разрывать наш незримый оборонительный союз – и на том утешился. Вернее, думал утешиться, утешения, однако, не было. Всё-таки раз хотя бы в году надо эту оборону поддерживать дружеской перекличкой. И спасибо тебе за оклик, в мои годы это уже трогает без дураков.

Иногда вижу тебя по ящику, иногда слышу – талантлив, бодр, кипуч и могуч. Вы там в столицах живёте в другом темпе, который мне недоступен, но, быть может, и я порой заражаюсь вашей энергией, и на вас насылаю смиряющего и здорового провинциального духа, чтоб отдохнули.

Словом, ваш и с вами! Надеюсь в новом году на встречу.

Обнимаю,

В. РАСПУТИН

 

 

11. Валентин РАСПУТИН – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 6 декабря 1987 г. 

(Письмо написано от руки, шариковой авторучкой, синей пастой)

 

6 декабря 1987.

 

Дорогой Валерий Сергеевич!

 

Спасибо за книгу. Взял её с собой на дачу, где после больницы прихожу в себя, и в первый же вечер перечитал. Мал золотник, да дорог. Мне всегда было обидно, что так мало тебе удаётся писать, и в этот раз перечитывал с тем же чувством. Вон Евтушенко тоже актёр, а пишет, и много. Правда, он, кажется, ещё не открывает кооперативную пельменную (или шашлычную?) на ул. Бакинских комиссаров, и ему не надо убивать время на выращивание бычков.

Наша беда и утешение: мы во всём пытаемся спасать не только народ, но и государство, а оно знает лишь мешать своему спасению. Как бы то ни было, а пельменей, в которых председатель? кооператива знает толк, отведать при случае надо.

Я, признаться, вскрывал конверт с книжечкой с опаской. Боялся, что там, в конверте, очередная вырезка из газеты, в которых подают меня ярым сторонником Катунской ГЭС. Наполучал я этих вырезок с разных концов страны штук пятнадцать с вопросами: правда ли? и как такое может быть?

Фокус, который проделал со мной корр. ТАСС по Алтаю В. Садчиков хоть в хрестоматию подлости заноси. Я слыхивал, что такое бывает, но к себе это приставить не мог. И ведь не по глупости, не по бесшабашности он сделал это – сознательно. Сейчас они так и начинают действовать. То же испытал на себе С. П. Залыгин.

Безнаказанным оставлять подобное внимание, разумеется, нельзя. Я как раз сейчас и занят очерком, в котором и Садчикову найдётся место. А при первом же случае скажу и по ящику.

С наступающим Новым годом, Валерий!

Здоровья тебе, сил и удач за столом и на сцене, а уж в пельменной – как Бог даст!

Поклон и поздравления с пожеланиями Тамаре.

Обнимаю

В. РАСПУТИН   

 

 

12. Валентин РАСПУТИН – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 3 мая 1990 г.

(Письмо написано от руки, шариковой ручкой, черной пастой)

 

3 мая 1990,

Иркутск

 

Дорогой Валерий!

 

Спасибо за письмо, почта действительно огромная, но почти не стало доброжелательных писем – или жалобы, или недоумения по поводу каких-то слов, а в последнее время по поводу моего нового положения, или проклятия как «фашисту», человеконенавистнику и т. д. Последние постепенно начинают убеждать меня, что я исчадие ада и что мне остается рассчитывать на понимание только таких же, как я. Не знаю, каков ты, давно не разговаривали, но я был рад твоему письму, дорогой Валерий, его дружескому, понимающему и точному тону. Каков ты – я, разумеется, знаю, поэтому и радуюсь привету от тебя. Сегодня, когда едва ли не все, кажется, посходили с ума, чтобы не понимать друг друга и порывать друг с другом, доброе слово и признание, что мы вместе, значит очень многое. Ты, думаю, тоже удивился моему шагу в этот самый президентский совет. И я понимаю прекрасно, что это больше, чем хомут, что, может быть, петля, но не попытаться хоть по малости что-то сделать и оттуда, я не мог. Я не рассчитываю влиять, выскочить, иметь вес и т. д., да и дело это совершенно для меня чужое, но надо же кому-то замолвить словечко за вновь терзаемую со всех сторон нашу Расею.

Лучше увидеться и поговорить. Буду в Москве, а буду скоро, позвоню. Вижу потребность в разговоре.

 

Обнимаю тебя

 

В. РАСПУТИН  

 

 

13. Виктор АСТАФЬЕВ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 24 марта 1986 г.

(Написано от руки, авторучкой, чернилами, большом листе в клеточку)

 

Дорогой Валерий!

 

Я воспринял твой рассказ, как хлёсткую пародию на нашу экзальтированную декламационную лже-литературу. Неужто ты задумывал его иным?

 

Желаю доброго здоровья!

И в Сибирь твою родимую докатилось наконец-то! первое дыхание весны. Днем солнечно, первая капель, каркают вороны, трещат сороки, справляя свадьбы, и тренькают синицы, хотя и знают, что яички ихние и птенцов малых пожрут совсем осатаневшие вороны.

 

Кланяюсь – Виктор Петрович

(В. АСТАФЬЕВ)

 

24 марта 1986 г.

Красноярск

 

 

14. Борис МОЖАЕВ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 10 июля 1987 г.

(Рекомендация отпечатана на машинке, подпись написана от руки, синей шариковой ручкой)

 

РЕКОМЕНДАЦИЯ

 

Валерий Золотухин давно знаком мне и как артист, и как литератор. В 1966 году я передал в театр на Таганке инсценировку своей повести «Из жизни Федора Кузькина» («Живой»), где он играл главную роль. Во время репетиций я узнал, что Валерий еще и пишет. Первые рассказы выдавали в нем литературную одаренность и... неопытность. Живые естественные сцены перемежались подражательством известным образцам. Я, может быть, с излишней прямотой и суровостью, сказал ему, что писать надо только о том, что хорошо знаешь, и о том, что сам пережил. Валерий Золотухин – этот театральный летописец (он ведет дневники с момента основания театра на Таганке) понял, что то, чем он занимается, и есть прежде всего литературное дело.

Вскоре стали появляться его повести и рассказы на страницах журнала «Юность»: «На Исток-речушку, к детству моему», «Дребезги», «Мой Лемешев», «Клоуны», «Земляки», «Комдив четырнадцатый» и другие. Затем вышли книги «На Исток-речушку, к детству моему» (1978 г.) и «Печаль и смех моих крылечек» (1984 г.).

Самой привлекательной чертой его, как писателя, является, на мой взгляд, достоверность событий и характеров, о которых он пишет. Он не стесняется писать о родственниках, о друзьях-приятелях, о земляках. Жизнь родного Алтая, театральная жизнь – все это органично и живописно переплетается в его жизни и в его творчестве. Превосходное знание русского языка, и  литературного, и «матерого», так сказать, придает особую прелесть и оригинальность его произведениям. Удаются ему и вещи, созданные по документам и воспоминаниям людей старшего поколения. Примером тому служит «Комдив четырнадцатый». Это произведение говорит о значительном писательском потенциале В. Золотухина.

Короче говоря, Валерий Сергеевич Золотухин – писатель состоявшийся; у него свой оригинальный стиль, своя популярность. Принимать в Союз писателей его нужно. Я горячо рекомендую сделать это.

 

(Б. МОЖАЕВ) 

чл. Б. № 01164

 

10.07.87 г.

 

 

15. Юрий НАГИБИН – Валерию ЗОЛОТУХИНУ

(Написано авторучкой, чернилами)

 

Дорогой Валерий!

Спасибо за книгу. Прочел ее с большим удовольствием  и подписываюсь под каждым добрым словом Распутина из его серьезного и, как всё у Грошевой, ответственного предисловия.

В книге я кусок о Лемешеве исправил. В сборнике Грошевой сниму, когда она вернется, в журнале уже ничего сделать не мог.

Но вот какая штука: Лемешев никогда не пел «Степь да степь кругом». Он пел многие ямщицкие песни, не лучшие, кроме двух: этой – про степь (ее пели тенора из ансамбля Александрова), и «Колокольчик, дар Валдая» (ее пела Русланова и др.). Наверное, бессознательная память об этом и требовала меня переменить песню. Теперь песня просто не будет названа, чтобы не противоречить нашему варианту. Будет госпиталь, безногий и голос певца.

С уважением

Ю. НАГИБИН

 

 

16. Георгий БАКЛАНОВ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 15 мая 1987 г.

(Письмо написано от руки, авторучкой, чернилами)

 

Дорогой Валерий Сергеевич!

 

Спасибо Вам за поздравление, за хорошее письмо. Отвечаю не сразу, т. к. живу за городом и не часто заезжаю на почту, где оставляют всё.

И мне было грустно в тот вечер 23-летия Таганки. Собрались многие из тех, кто бывал ранее, но тогда была молодость, а сейчас пришли все сильно постаревшие. И убедился, на всех на нас глядя, что нужно театру новое качество, восстанавливая старые спектакли, далеко не уедешь. Ну, да Вы сами знаете это.

Жму Вам руку и обнимаю.

Ваш

Г. БАКЛАНОВ

 

 

15.05-87 г.

 

В. Золотухину

P. S. Срочно позвонить.

 

 

17. Георгий БАКЛАНОВ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 15 июня 1986 г. 

(Письмо написано от руки, шариковой ручкой, голубой пастой)

 

15.06-86 г.

 

Дорогой Валерий!

 

Я прошу простить меня, что не отвечал так долго, но в семье моей были сплошные болезни и операции, и ни мысли, ни руки уж ни до чего больше не доходили.

О Вашем рассказе. Да, в нем много и неточностей и незнания, всё это, как Вы правильно пишете, не простилось бы и Льву Толстому. Но Лев Толстой себе этого и не позволял.

Мне хочется о другом сказать: зачем Вы пишете о том, что ни Вами, ни Вашим поколением не пережито, не было Вашей жизнью? У Вас есть своя жизнь, своё время, которое очень значительно и о котором никто, кроме Вашего поколения, так написать не сможет. Все наиболее значительные писатели (возьмем только наших дней), кого Вы чтите, не стремились выходить за границы своего времени, оно содержало и содержит так много, что жизни не хватает рассказать. Думаю, что если Вам дано сказать своё слово, так только о своем времени. Ну, а если это слово сказано глубоко и талантливо, оно способно вместить многие времена.

Не обижайтесь. Я Вам добра желаю. Жму руку.

 

Г. БАКЛАНОВ

 

 

18. Валентин РЕЗНИК – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 16 февраля 1986 г. 

(Письмо написано от руки, шариковой ручкой, темно-синей пастой)

 

Дорогой Валерий Сергеевич.

 

Только что прочитал «Комдив четырнадцатый». Бросился к телефону. Никто не берёт трубку. Хотел хоть как-то разрядиться впечатлением. Вещь сильная и по тому, о чём, и как. Мне показалось лишь чуть-чуть затянутым самое начало рассказа. А всё остальное зверски талантливо. Язык. Интонация. Допрос!!! И оттого, что ОН есть на свете, этот Иван Зыбкин, реален, - вещь бьёт ещё сильнее. После «Русского характера» А. Толстого не много я читал вещей такой силы. Поверьте, я мужик начитанный. И со всей ответственностью заявляю. Вы написали вещь хрестоматийную. О ней будут говорить и писать. Галя говорила, что это кусок повести.

 

Спасибо за откровенные замечания по Высоцкому. Все они в точку. Без дураков. Так не часто приходится сталкиваться вот с таким вот строгим  без скидок отношением к тому, что делаешь.

Поверьте, о рассказе всё, как на духу. Я не виноват, что он меня так взволновал. С удовольствием прицепился бы к какому-нибудь изъяну, да вот не нашёл. Всех благ.

 

Вал. РЕЗНИК

 

16.II.86 г.  

 

 

19. Валентин РЕЗНИК – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 23 января 1993 г. 

(Письмо отпечатано на машинке)

 

Дорогой Валерий Сергеевич!

 

Собрался с духом и решил, хотя и с опозданием, а попробовать сказать несколько слов, а точней - попытаться выразить впечатление от Ваших дневников. Последний раз я прочитал их медленным, волнующим залпом с полгода назад. Так что пресловутая дымка времени имеется в наличии. Разумеется, многие подробности, да еще при моей дырявой памяти – ушли со сцены. Но здесь есть и свой плюс. То стойкое впечатление, которое, вероятно, так и сохранится.

Довольно начитанный во всякого рода дневниках и мемуарах (наиболее любимые и перечитываемые: Монтень, Герцен, Короленко, Бунин, Гонкуры, Руссо, Коровин), я почти не вспомню, так вот с ходу, аналогов. Может, бунинские «Окаянные дни»? Тоже какая-то необязательная обязательность, срельстонность, переход на личности, зашифрованность иных действующих лиц, что придает дополнительный «нездоровый» интерес. Да и то, что они были напечатаны при жизни – чем-то сродни Вашему дневнику. Но «Окаянные дни» - история. А в Вашем случае – это то, что чуть не происходило на глазах. Не скрою, начиная читать и зная Вашу искренность, я ожидал, как, впрочем, и все, что уровень Вашего откровения будет много выше положенной нормы. Но «зашкаливать» начало уже с первых страниц. Убежден, что больше всего повезло даже не Высоцкому, а Любимову. Такого живого Режиссера (может, только Мейерхольд в записках Юрьева) в театральной литературе – не припомню. Несколько коробит Ваше комплексование по отношению к иным своим поступкам. Смертельно интересно читать, как Вы сами оцениваете свою работу над ролями (вся эпопея с фильмом, который, как знает читатель, ляжет на полку. И это знание задним числом тоже увеличивает драматизм этих страниц. У меня ощущение, что дневники почти не тронуты ханжеством никакого порядка. А в такого рода исповедальных записях избежать этого греха трудно. Не знаю, сократят ли Ваши дневники количество рвущихся в артисты, но тот быт, муки творчества – ничего, кроме уважения, лично у меня, к племени актеров не вызывают. Читать их временами  (Ваши дневники) было невыносимо. Каково же писать и печатать.

Спасибо.

РЕЗНИК)

 

23/1-93 г.

 

Просьба, ежели получите цидулю, звякните: 311-32-72

 

 

20. В. ДГУСЬ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 19 апреля 1977 г. 

(Письмо написано от руки, на тетрадочном листе в клетку, шариковой ручкой, темно-синей пастой)

 

Уважаемый, Валерий Сергеевич!

 

До сих пор я думал, что ящуром болеют только парнокопытные животные (коровы, овцы, свиньи, олени и т. д.). Из журнала «Сельская молодёжь» № 7,  стр. 46, узнал, что болеют ящуром и лошади. И что удивительно! Теперь и профилактику знаю против этой заразной болезни. Спасибо Вам за такую новость, вместе с журналистом Олегом Белявским! Прямо докторская! Только боюсь, а что? дойдет эта новина до Быстрого Истока? Ведь там все лошади иржать будут.

 

С приветом помощник ветеринара

В. ДГУСЬ

 

19/IV-77 г.

 

 

21. Владимир ГОГОЛЕВ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 20 апреля 1979 г.

__________________________________________________________________ 

(Письмо отпечатано на машинке)

 

Милостивый государь, Валерий Сергеевич!

 

Я полагаю, что в книге Вашей, которую мне случилось прочесть, Вы написали то, что смогли, и, по всему вероятно, - то, что хотели. Каково бы ни было предстоящее нам в творчестве – принуждающее, вдохновляющее, восторгающее, осиливающее нас – в соединение с ним мы вступаем свободно. Стилистическое же как, на сколько выставлять в качестве критерия пред лицо Ваших произведений было бы непредусмотрительно. Во-первых, содержательность их (произведений) не того рода, которая и в зародышевом состоянии замысла существует как нечто неотступное, почти полувоплощённое в некоей цельности, как нечто припривязчивое и сжившееся с сознанием автора, который так и эдак (может быть, и многократно) пытается преодолеть ее в должном словесном воплощении. Этим знаменуется срединность, а точнее периферийность стилистических усилий. Окрай этого – сомнамбулическая одарённость гениев, - они – не в границах индивидуальной памяти и судьбы – призваны творить Воспоминание, понуждаемые самой природой дара проницать за скорбной маской явлений онтологическую красоту. Стилистика их – правда свидетельства, отчётливость видения, любовное приятие его. Содержание так преобладающе, так таинственно, так порой цельно и отчетливо, что главное поневоле заключается в возможно точной передаче его. И вот рядом те, кому не дано непосредственного приобщения к Памяти, но кому не отказано в стремлении к этому приобщению. Каждый призван осуществить в себе приобщение к Воспоминанию, стало быть, осуществить свою гениальность. Мне кажется, Вы идете именно этим путем, на котором, надо сразу сказать, отблески Воспоминания лишь смутны и отрывочны («дребезги»), почти неуловимы для воплощения, поэтому, как я настаиваю, перевес лежит на том, чтобы хоть как-то донести это смутное и неуловимое до бумаги, а уж стилистическое выражение неизбежно и даже нарочито остается второстепенным.

Во-вторых, с этим отчасти перекликается Ваша сознательная установка на то, что можно назвать хроникальностью. Пусть это не хроника движений и содроганий всего народного тела, каковые гениально отразили русские летописи, но и «хроника одной семьи» все равно остается хроникой. Летописать и живописать семью – любовно отмечать отпочкования и ветвения его (народа) телесности, следить извивы памяти народной, совершать, наконец на ней отблеск иной Семьи. Путь познания родины Небесной, к счастью, лежит через познание и любование «родиной малой», как бы ни была она действительно мала. «Этнографическая», «экзотическая» или еще какая-либо возможная «беллетризация» только уводят с правого пути. Художественны ли летописи? Смешно было бы отрицать это. Они вовсе не описывают какую бы то ни было данность, не стенографируют действительность, но развертывают ее как миф. Но именно это –  было,  прочее же не казалось, мнилось,  присочинено. Сознание народа требует хроники, летописи, словесного мавзолея. Земляки и родные автора были правы, когда описанное приняли на свой счет – автор же неправ, снижая свою задачу до психологического воспроизведения былых эмоций. Не психология душевных движений ищется, даже не их цвет, запах и вкус, но их правда. Хроника, летопись и вот эта психологическая беллетризация находятся в вопиющем противоречии на всем пространстве Ваших произведений, что вздыбливает и корежит их художественную ткань. Скорее всего, это противостояние, размежёванность русского онтологизма и (назовем это так) западного психологизма образует болезненный разлом в сознании самого автора, чем и объясняется наличие комплекса «интеллигенции». Ниже я попытаюсь точнее выразить только что сказанное.

В повести «Дребезги» в студенческом общежитии происходит столкновение отца и главного героя с «некой группой лиц». Вы описываете их отменно неприятными чертами, думаю, напрасно. Вот это я бы и назвал «беллетризацией». Кто, собственно, перед нами? Некие люди, которых можно условно назвать «идеологами».  Идейно,  подчеркиваю это, они столь же чужды и даже враждебны мне, и с ними, очевидно, придется вести смертельную борьбу, хорошо, если бы только с их «идеями». Однако, их лживость проистекает как раз из их «идейности», а не от того, например, что они несерьезно относятся к своим идеям или только на словах выражают их. Даже если данность такова, то художественная правда выше данности. Изображать же своих идейных противников пустословами, болтунами, вообще чем-то поверхностным, словом, снижать их, - это и будет ложной беллетризацией. На другой стороне «баррикады» стоит отец главного героя. В нем есть некая правда, но она вовсе не «идейного» порядка, ибо его уж никак «идеологом» не назовешь. У него, пожалуй, есть то, что можно назвать «идеями», но «идейным» человеком он все-таки не является, ибо не наличествует требуемая для этого свобода выбора идей. Таким образом, Вы сталкиваете внешнюю неправду с внутренней правдивостью, тем самым оставаясь в границах психологизма, ибо требовалось обличить как раз  внутреннюю неправду противостоящих идей.

Как раз в этом месте намечается особенно резкий крен в сторону этого психологизма, в частности, вся сцена с «причащением» навеяна им. Написана она чуть не в фрейдистском духе. Доходит даже до «надругательства», «до предательства отца сыном». Вопрос же гораздо яснее и проще. Либо это студенческая не очень ловкая хохма, либо опять-таки не очень адекватно выраженная, но действующая жажда культового общения. В любом случае, даже в случае «комедийного осмеяния» это не столь уж осудительно. Но, на мой взгляд, автор в этот момент настолько основательно увязает в психологизме, что она заслоняет от его взора простую и самоочевидную правду факта. Иначе нельзя ничем объяснить ту приглушенность, с какой проходят на этом фоне «посшибленные с Сенькой Рваным церкви». Не цензурой же? Я, во всяком случае, со своей стороны должен оговорить отсутствие у меня подобного критерия при оценке словесных произведений.

В заключение хочу пожелать Вам скорейшего самоопределения, а точнее духовного возвращения на родину. Думаю, что это не может быть воспринято как дидактическое, сверху идущее пожелание, ибо я не знаю ничего другого, чего бы я мог больше пожелать и самому себе. И всякому русскому человеку мне остается пожелать именно этого.

На этом пожелании позвольте откланяться.

 

В. ГОГОЛЕВ 

 

20. 4. 1979

 

        

22. Владимир ТУРБИН – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 15 декабря 1980 г. 

(Письмо отпечатано на машинке)

 

Глубокоуважаемый Валерий Сергеевич,

дорогой Моцарт,

принадлежа к типу педанта, Сальери, прямолинейно считая любое обещание математически непреложным, я вчерась весь день ждал Вашего звонка, за которым должно было последовать приглашение на «Дом...» («Дом на набережной». – Ред.). Такового не последовало. Если Вас не отравили, если Вы здоровы и если приглашение остается в силе, - дайте, пожалуйста, знать о себе.

С уважением

В. ТУРБИН

15.12.1980.

 

 

23. Евгений ШИФФЕРС – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 10 декабря 1987 г.

(Дата письма и подпись написаны от руки, черной авторучкой, письмо отпечатано на машинке)

 

10 декабря 1987 г., М-а

 

Дорогой мой,

 

я пишу на машинке, потому что почерк мой уже не могу сам разбирать. Я получил твой подарок, - спасибо тебе за нежное внимание, - и даже прочел кое-что (не всё! «попорхал», как говорил Вас. Вас. Розанов). Ты не сердись, - медитация и «молитва» отучают от чтения художественных выдуманных историй, если только сквозь них, то есть сквозь бумагу и буквы, не проступает огонь Креста, как, скажем, у Достоевского... хотя и его читать трудно, - но «Земляков»  я прочел, и, по-моему, это сделано хорошо. Читал ли ты, скажем, «Опавшие листья» Розанова? Экзистенциально-художественный дневник, не «выдуманные» персонажи, а переплав слез жизни с художественным даром, - такая «путаница жанров» могла бы только приветствоваться, на мой вкус. Посему, еще раз, - по «Землякам» не только порхал, но прочел от-и-до, и считаю хорошей прозой, и советую так вот и писать дальше, хотя, конечно же, смерть любимых не будет уж слишком часто кормить нас, грешных, для творчества, а?

...я недавно видел Карякина, известного специалиста по Достоевскому, на семинаре по Достоевскому в Ленинграде, куда меня неосторожно какой-то сумасшедший тоже позвал, - я там сильно на них покричал, а Юрий Федорович как бы тоже стал на мою сторону, - ну, это детали, суть не в этом, а в том, что я перед поездкой перечитал «Братьев Карамазовых» (тема моего доклада, превратившегося в крик, была «агиократия», «власть святых»: как самобытная модель систем управления, то есть не автократия, не демократия, а «агиократия» и даже Мариократия, если не помнить, что русские святые старцы свидетельствуют, что Мария Богородица так же воскресла, как и Иисус, и Живая по Успении правит миром: тихо и скромно, лишь иногда являясь также «тихим» святым, - так вот я перечитал роман и поразился до слез главой «Похороны Илюшечки»... действительно, Инквизитор, Бердяев, Шигалев и т. д., - все эти взрослые вещи как-то больше занимают раньше... раньше чего? Ну, вот этой самой молитвы... да и старость физическая уже при мне: Вл. Сергеевич Соловьев на шесть лет ранее меня, если заберут в этом году, ушел, - ну-с, вот что я подумал (сейчас, когда прочел заключение «Земляков»): если бы ты взял на себя труд и охоту решить все  промежуточные дела с театром вашим, то я бы с тобой повозился, как со штабс-капитаном Снегиревым, да еще и поучившись вместе над Достоевским (тот же Розанов: если перечитать и передумать Достоевского, то можно стать Сократом). У меня есть кое-какие идеи... но, может быть, и это суета, так что предоставим все благой воле Богородицы.

 

Обнимаю тебя и твоих кровных,

Свет Распятия светит во всех сердцах,

надо только не полениться подставить себя Ему.  

 

+ Евг.

(Евгений ШИФФЕРС)

 

24. Лев АЛЬШИЦ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 1990 г.  

(Письмо отпечатано на машинке, первый экземпляр с подписью Льва Альшица, от руки; судя по тексту письма, оно написано через десять лет после смерти Владимира Высоцкого, то есть дата письма  - 1990 г.)

 

УВАЖАЕМЫЙ ВАЛЕРИЙ.

 

С чувством глубокого удовлетворения прочел вашу статью в «Лит. газете». Как вы понимаете, я перед этим прочел статью и Смирнова о том, что творилось на Шукшинских чтениях, и как еврей был огорчен. Помню тогда знакомый мне литературовед с неким злорадством бросил: «Вот он какой, твой Золотухин»...

Но, во-первых, я не склонен к скоропалительным суждениям. Во-вторых, склонен верить лишь тому, чему сам был свидетель. И, в-третьих, а это самое главное, ваша книжка, что вы мне подарили, ваши письма говорили совсем о другом настрое вашей души и ума. А теперь с вашей статьей все разъяснилось и встало на свое место. Вы как были для меня, так и остались. Всяческих вам удач.

А теперь я хотел бы поделиться с вами одной мыслью, вызванной вашим замечанием, что наши «ребята» не любят слушать «Камаринскую», «Калинку» и т. д. Понятно, что для каждого народа самые лучшие песни – это его песни. Но это же их субъективная оценка. Мало ли народов, чьи песни нравятся только ему самому, а больше никому.

Я почти не встречал людей, которые бы любили старинные народные песни подобные тем, что поет хор имени Пятницкого. Очень многие, в том числе и я, выключают телевизор, радио, когда он поет. Почему? Не знаю. Может, уж очень архаическая манера пения или мелодии некрасивые. Кстати, нигде эти песни не получили распространения, кроме России. Ни один народ их больше не поет. А, между прочим, по всему миру разошлись «Очи черные», «Катюша», «Подмосковные вечера». Иначе говоря, русский романс, советские песни полюбились всюду, а наши народные песни – нет. Или настрой у них специфический, или они объективно не так уж хороши. Но есть же такие народные песни, что полюбились всем народам, скажем, неаполитанские... видимо, они и объективно прекрасны.

Понятно, что русским дороже «Камаринская», а грузинам – лезгинка. И все же лезгинка мне представляется грациозней. Лезгинку везде любят, а «Камаринскую» - не везде. Видимо, у них разное качество, или, точнее, разная степень их доходчивости.

Но симпатии или антипатии человека к тем или иным танцам, песням ничего еще не говорят о нем. Был на моем курсе истфака ЛГУ Георгий Цейтлин, который лучше всех танцевал вальс-бостон. И был некий Николай Тимберг, комсомольский «вождь» курса, который на комсомольских конференциях лихо отплясывал  в перерывах «камаринскую», а то и «цыганочку». Началась война, и Цейтлин в числе первых ушел на фронт и погиб. Тимберг не пошел, а позже был расстрелян за дезертирство.

Иные полицаи в войну, залившись самогонкой, лихо отплясывали «русского», а потом шли и убивали русских людей, не щадя никого...

 

P. S. Извините, что своими мыслями оторвал вас от дел, которых у вас прорва. Все еще читаю лекции о Высоцком, но реже. Добавилась такая мысль: хотите знать, что значит всенародная тропа?.. Придите на могилу Высоцкого. Десятый год она плывет в море живых цветов. Народ их приносит сюда столько, что хватило бы, да еще с избытком, на всю кремлевскую стену бессмертия...

Успехов и благ вам, вашей семье.

 

Лев АЛЬШИЦ     

 

 

25. Юрий ЛЮБИМОВ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 7 апреля 1992 г.

(Письмо написано на стандартном листе бумаги, поперек листа, от руки, авторучкой с сине-голубыми чернилами)

 

Дорогой Валерий.

 

Ситуация в театре требует твоего исполнения.

Прошу приехать (сделать блокаду и играть – выхода нет.)

 

Твой

Ю. ЛЮБИМОВ

 

P. S. Пишет старый блокадник.

 

 

26. Леонид ХЕЙФЕЦ – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 4 сентября 1992 г. 

(Письмо написано от руки, шариковой ручкой, синей пастой) 

 

Дорогой Валерий!

 

Испытываю, поверь, чувство вины перед тобой – не видел тебя давно. «Павла» не смотрю – в общем, погряз я в круговерти, а, главное, страшно вымотал меня «Маскарад» - до сих пор очухаться не могу.

По-прежнему слышу хорошие отзывы о тебе и, не скрою, счастлив.

Желаю тебе добра и здоровья.

Любящий тебя

Лёня ХЕЙФЕЦ

 

4/XI-92 г. 

 

 

27. Татьяна Ю. «ФОРУМ» – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 5 октября 2004 г. 

(Распечатка текста из Интернета)

 

Театр на Таганке: Сообщение

из 1

ФОРУМ

ЗОЛОТУХИНУ В. С.

Ю. Татьяна, 5 октября, 21:05

 

Уважаемый Валерий Сергеевич. Хочу обратиться к Вам, как к замечательному артисту и человеку. Выражаю Вам свое огромное к Вам уважение, симпатию и благодарность. Этим летом, в свои еще 18 лет, я впервые увидела передачу о Высоцком В. С. Была поражена силой характера, слова, таланта. Меня парализовала его манера исполнения – сумасшедшая, бешеная, и при том некая скромность, что ли, между прочтением стихов и исполнением песен. Весь остаток лета собирала о нем матерьял – скудный, надо сказать. И вот купила Вашу книгу – «Секрет Высоцкого». В ней Вы писали, что кто-то купит Вашу книгу, чтобы найти любимые имена. Вы были правы. Но нашла я Вас. Еще, конечно, Театр, Любимова. Теперь я Ваша «поклонница». Читая «Таганский дневник», все больше и больше окунаюсь во всю атмосферу Вашей жизни и жизни Таганки. И это, надо сказать, потрясающе. Стыдно признаться, но только благодаря Вам я начала перечитывать наших писателей и читать то, что и не знала. Вы, я думаю, примерно представляете, что читают сейчас. Хотя я и избирательна. Плюс ко всему я стала больше писать сама. Раньше я только пописывала – под настроение, теперь это как-то серьезнее стало. И все впереди.

Вы потрясающий человек! Ваше отношение к жизни, к людям меня очень изменило. Даже где-то Бога стала вспоминать и «под ним», так сказать. Трудно самому себе сказать «все будет хорошо», поэтому мы ищем кого-то, кто скажет это нам. Странное дело, но я нашла этого человека именно в Вас. Очень радуют Ваши роли в кино. Смотрела пока очень мало. Недавно случайно наткнулась на «Интервенцию». Очень смеялась, улыбалась. Хочется жить – вот что. Спасибо огромное. Теперь вот одна у меня мечта – Вас увидеть «в деле». Юрия Петровича. Большие вы люди, здоровья Вам, счастья. Скорее бы в Москву, раз в Питер Вы не собираетесь пока. Жаль. От всего сердца – спасибо! Всего Вам хорошего!

 

Ответить на сообщение

 

http://taganka.theatre.ru/forum/message62617.html

09.11.2004

 

 

28. Наталья КРЫМОВА – Валерию ЗОЛОТУХИНУ

__________________________________________________________________

(Письмо отпечатано на машинке)  

 

Валера!

 

Прости, что долго не откликалась на рассказ – долго и не читала его, хотя и положила на должное место. Сейчас прочитала и, хотя работа очень напряженная и дома тяжело, второй день уже то и дело вспоминаю – не выходит из головы. Сообрази сам, - это при нашей-то жизни, при моем теперешнем крайнем напряжении рассказ твой сидит в голове! Для меня это лучшее доказательство, что кто-то написал настоящее, и я это беру в себя. Хотя гораздо больше и чаще чего – не беру, отпихиваю и забываю безо всяких усилий.

Почему так? Знаешь, он (рассказ) напомнил мне лучшие Володины песни – ткань реальная предельно, но где-то за ней, под ней, не знаю, где – какая-то странность, какая-то загвоздка. То ли было, то ли приснилось, все могло быть так, но и почти не могло. В этом «почти» и есть поэзия, в данном случае особенно замечательная, потому что описано страшное. Потому и пристраивается этот рассказ к тем песням. О войне ни читать, ни слушать не хочется. И надоело, и всякими соплями и демагогией тема окружена, и грядущее, мягко говоря, не мирно. А тут читаешь и читаешь, и почти сидит в тебе и не покидает. Единственное, что слегка резануло – это береза в финале. Но, м. б., я и не права. Я не люблю таких жестов, хоть они и считаются «народными». Слишком часто считаются – это уж береза виновата, ее к этому делу приспособили.

Ты не просто молодец, ты просто – писатель. И не «ручеек не иссяк», а течет речка.

Обнимаю тебя и поздравляю. Т. к. литература – мучительное дело, я верю, что ты не заважничаешь. Слишком нелегко достаются нам слова с какого-то момента. Я их сейчас просто отвоевываю у быта, у всяких забот и у того, что ощущаешь иногда как предел сил. Тем они (слова) дороже – это я не о своих, а о твоих.

 

Наташа КРЫМОВА

 

P. S. Так как мы с тобой редко видимся, хочу сказать тебе, что собственными усилиями (буквально) что-то мы очень значительное сделали с этой «комиссией» по делам Володи. Будто открыли какую-то дверь. В нее успели войти и чинуши, и всякая дрянь, но ведь и положение изменилось. М. б., на время.

Я завалена работой, нервничаю от ответственности, иногда хочу все бросить, но знаю, что нельзя. Иначе будет хуже. А что-то есть в этом такое, над чем он там, сверху, посмеивается, я уверена. А на западе говорят, что все это – «признаки либерализации режима». Значит своей рукой эти мнимые признаки мы и породили. Вот где реальная правда, которая никогда никому не нужна. Дальше время и эту преобразует.

 

Н.

 

 

29. Сергей БОРТНИК – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 29 марта 2000 г.  

(Письмо набрано на компьютере, подпись Сергея Бортника написана авторучкой, синими чернилами)

 

Среда, 29 марта 2000 г.

 

Любезный Валерий Сергеевич!

Прочитал я «На плахе» и еще раз подумал, что публиковать дневники вообще – дело неблагодарное. Эти материалы пусть изучают исследователи эпохи или жизни персоны, для читателя беллетристики это не подходит. Хотя в «Плахе» есть letters, по-моему, действительно, belles, как, напр., картинка о шмеле и стрекозе, приколотых булавками. Мое общее впечатление от книги очень устойчивое, сильное, и, главное, непонятно, откуда взявшееся – впечатление того, что все, решительно все – в невозвратном прошлом. К тому же и твоя надпись с намеком на какие-то надежды. 13 лет тому мне подарили Торо и Эмерсона с надписью с тем же намеком – и что же?

Всю «На плахе Таганки» прочитал единым духом, спасибо тебе и мои поздравления тебе. Книга хороша, но не для всех поголовно, что ясно поголовно всем, надеюсь. Хотел показать Раките, как выглядит его фамилия, напечатанная в настоящей книжке, да Ира без спросу отдала кому-то читать, за что схлопотала выговор с занесением.

А зачем тебе ССП? ССП не та же ли ИПП – Имперская Палата Писателей при Гитлере? Как ФСБ=SD (Sicherheitsdienst). Почти в точности одно и то ж. Казалось бы – совершенно различные, конечно, организации, а по «сверхзадачам», которые перед вами поставлены, абсолютно один черт.

Расскажу про свою жизнь. Жизнь моя плохая. Ходить практически не могу, всячески избегаю, руки тоже далеки от совершенства, поэтому не пишу, а печатаю – так мне проще. Это все последствия инсульта, кот. тяпнул меня чуть более года назад. У меня есть собака черного цвета, довольно бестолковая, ризен-шнауцер. Толку от нее не очень много. Основные занятия – чтение, ожидание гостей (напрасное), телевизор и компьютер без интернета. Нашел интересного писателя – Иван Наживин, эмигрант-антисоветсчик. Хорошо бы почитать, да хрен достанешь. За последнее время перечитал 9 т. Бунина, 12 т. Тургенева, 1 т. Золотухина и несметное количество всякой туфты, в т. ч. Хулио Кортасара, нечто толстое про домашние растения и про издание творений В. И. Ленина на монгольском языке и еще много-много всего, а мой читательский голод все не удовлетворен, да и не будет никогда.

Боюсь сказать, что хочу тебя видеть, а боюсь потому, что такое заявление, бывает, воспринимается чуть не как оскорбительное, ей-ей. А все-таки хочу. Адрес: Москва, 117571, ул. 26-и Бакинских комиссаров, д. 1, кв. 49 в 4-м этаже. Тел. 935-33-59. Это в 4-х шагах от метро «Юго-Западная». Иван все знает, Иван все расскажет. Поклон несравненной Томке. А чтой-то ты ко мне на ВЫ? Будто не ссорились ведь. Как говорится, Je reste avec respect et une amitié énternelle Ton trés humble et trés obeisant serviteur С. П. Бортник.

P. S. Очень хорошее сообщение – трол. 62, что бежит прямо до меня по Ленпроспекту и поворачивает на этих самых Комиссаров. Надумаешь – приезжай во всякий день, кроме 6 апреля, это мой день рождения, будет родня. Во всякий день!

 

С любовью, С. П. БОРТНИК

 

 

30. Сергей САПОЖНИКОВ, Ирина ПРОКОФЬЕВА – Валерию ЗОЛОТУХИНУ, 2007 г. 

(Письмо набрано на компьютере)

 

День Высоцкого

 

Дорогой Валерий Сергеевич!

 

Вчера, 25 января, мы с женой метались между первым и третьим телеканалом, пытаясь успеть выловить твои с Ирочкой Линдт выходы. Чудится мне, что до этого дня так обстоятельно и серьёзно телепрограмм о Высоцком ещё не делалось, а вот впечатление о программе «Своя колея» ключевым образом определилось, благодаря твоему царственному ведению этого вечера в дуэте с полнокровной (не худосочно вторящей барину-лидеру), реактивной и многоликой Ирочкой Линдт. Разумеется, как положено, и здесь традиционно мелькали ярлыки, наклеенные на участников программы, – «Друг Высоцкого», «Сын Высоцкого», «Свидетель поведения Высоцкого». Но достоинством программы стал уважительный тон, устоявшееся общественное понимание, что Высоцкий – не просто жертва идеологии, но гений, ставший в эпоху духовного дефолта и девальвации личности полярно противоположным символом этого странного прекрасно-безобразного времени, в которое нам с тобою суждено было родиться и воспитаться.

Значимость твоя была не только в замечательном артистическом исполнении своих номеров, ты был истинным хозяином на артистическом Олимпе, спокойным, как сапёр, готовый к любому взрыву, уверенным, как капитан корабля, в многобалльный шторм, считающий валы, в ожидании девятого, хитрым, любопытным, неравнодушным к иным участникам концерта, как Одиссей, привязавший себя к мачте, дабы послушать манящие завораживающие песни сирен, но не попытаться их, соблазнительных до скрежета зубовного, трахнуть ценою собственной жизни... Да, собственно говоря, о чём тут говорить, господа-товарищи? Какие там сирены? Когда в твоей антрепризе была представлена соблазнительная и сладкоголосая Ирина Линдт!

Каждый твой выход на арену был значимым, серьёзным и запоминающимся. Например, мы, развесив уши, слушали космонавта, поведавшего о том, как в обесточенном, плывущем во тьме космическом корабле с появлением солнца начала возрождаться не только электроэнергия, давшая живительный свет, но и зазвучало: «Чуть помедленнее, кони...», встрепенувшее душу. Чудесная аллюзия: солнце – Высоцкий! И в это время показали твоё распахнутое навстречу рассказу лицо, дающее телезрителям тоже энергетическую подпитку, для их собственного любопытства. То бишь, твоё лицо стало образом любопытства, поскольку ты великолепно ощущаешь даже в действиях второго плана и уровня свою артистическую, публично замеченную роль в этом шоу. Это пустяк: Да нет! Большинство артистов, например, на вечерах Швыдкого, расскажут какой-либо случай и, исчерпав суть, беспомощно толкут  воду в ступе, буксуют, заполняя образовавшееся свободное время, подтверждая истину, что актёр – пустой сосуд, заполняемый извне содержимым. Иное дело – Золотухин! В тебе, как в дорогом элитном автомобиле, избыток энергии двигателя позволяет мгновенно выполнить любой манёвр в неожиданной ситуации. Кроме того, ты как лидер программы правильно ориентировал публику. Например, прекрасно усилил значение аплодисментов зала, воздав должное балетной паре, воплотившей цыганскую истовую смертную тоску «Коней», поставил акцент на замечательном запойно-угарном исполнении этой песни Гариком Сукачёвым.

Мне пришла после вашей телепрограммы, казалось бы, неразрешимая разгадка парадокса, которого, правда, для большинства людей вообще не существует, а именно: ощущения противоречия в Высоцком творце-исполнителе и актёре. Издревле ведомо, что творить стихи и песни и исполнять их – это разные роды искусства. Ахмадуллина свои гениальные стихи скулит монотонным невнятным голоском, закинув голову к луне; у Вознесенского каша во рту и склеротически невнятная мимика; Евтушенко имеет странный внешний облик состарившегося стиляги, противоречащий его замечательным стихам; Бродский произносит свои стихи заунывно, как уволенный из синагоги за политику кантор. Как поют свои песни даже хорошие композиторы – за редкими исключениями (Женя Мартынов), лучше не вспоминать. Но Высоцкий, когда показали фрагмент его исполнения песни крупным планом на большом экране, - совсем другое дело! Его голос и мимика в соответствии с каждым добрым, гневным, ироничным, весёлым найденным собственным словом собственной песни, переливаются, бликуют, флоресцируют... Крупный план раскрывает гениальное соответствие творца и исполнителя.

А чужое в его артистическом исполнении? На этом вечере показали маленький фрагмент из пушкинского Каменного гостя в исполнении Высоцкого – гениально произнесено и мизансценически оформлено каждое слово! И понятно, почему. Донжуановские страсти – часть натуры и образ жизни самого Владимира Семёновича. Другой пример: Жиглов из фильма «Место встречи изменить нельзя»? Никакого образного противоречия – это близкий Высоцкому персонаж его ранних песен! Однако, на мой взгляд, могучая, страстная творческая натура Высоцкого не пропускает в свою актёрскую душу многие великие произведения, словно бы его организм отторгает чужую группу крови. Он страстно переходит на крик, движения становятся чрезмерно порывистыми, актёрская многослойность восприятия себя на сцене словно парализуется в нём – он, забывая законы лицедейства, превращается в вышедшего из себя от гнева человека! Шоковый удар для зрителя происходит, но это скорее победа ярости над флегмой, чем результат воздействия художественного образа. Я лично так воспринимаю и Гамлета, и Хлопушу в его исполнении. Другое дело – Дон Жуан, а образе которого -  управляемая страсть, рыцарское самопожертвование, владение разума над болью...

Вот такие странные мысли родились после созерцания передач, посвящённых дню рождения Высоцкого. Надеюсь, это письмо – твоё личное достояние, без всенародного обсуждения его и нанесения болезненных уколов поклонникам Высоцкого, каковым я и являюсь во веки веков.

 

Поздравляем ещё раз -

Сергей САПОЖНИКОВ,

Ирина ПРОКОФЬЕВА         

 

 

 

Нина Краснова. Комментарии к письмам из архива Валерия Золотухина

 

Нина Краснова

 

КОММЕНТАРИИ К ПИСЬМАМ

ИЗ АРХИВА ВАЛЕРИЯ ЗОЛОТУХИНА

 

Я попросила Валерия Золотухина дать мне какие-то свои материалы для «Эоловой арфы». Он дал мне часть своего эпистолярного архива: письма писателей  Виктора Астафьева, Юрия Нагибина, Валентина Распутина, Бориса Можаева, главного редактора журнала «Юность» Бориса Полевого, главного редактора журнала «Знамя» Георгия Бакланова, поэта Валентина Резника, письмо-записку главного режиссёра Театра на Таганке Юрия Любимова, артиста Леонида Филатова, брата артиста Ивана Бортника – Сергея Бортника, композитора Сергея Сапожникова, богослова и специалиста по Достоевскому Евгения Шифферса, филолога Владимира Гоголева, Леонида Хейфеца, Льва Альшица, жены режиссёра Анатолия Эфроса Натальи Крымовой, читателя В. Дгуся из Быстрого Истока, читательницы Татьяны Ю. из Петербурга, а также письмо своего сына Дениса Золотухина и своё письмо своему сыну Сергею Золотухину. 30 эпистолярных единиц.

Все эти письма я набирала на компьютере и читала с большим интересом и энтузиазмом и удовольствием, как в пору своего студенчества и постстуденчества, когда печатала на машинке «Оптима» вещи для Владимира Солоухина и Виктора Астафьева и сознавала, что выполняю высокую миссию служения литературе. 

Валерий Золотухин хотел и собирался сделать свои комментарии к этим письмам, как только немного освободится. Но я поняла, что освободится он не скоро, поскольку он всё время находится в цейтноте и то снимается в фильмах, то играет в спектаклях и выступает в концертах, то записывается на ТВ, то даёт интервью журналистам, и всё время разъезжает с гастролями по стране и по миру, то уезжает в Барнаул, то в Киев, то в Калугу, то в Ярославль, то в Сибирь, то на Дальний Восток, то ещё куда-то, то за границу, да ещё при этом каждый день ведёт свои дневники, по принципу Юрия Олеши «ни дня без строчки!», и я решила написать свои комментарии... К тому же вчера Валерий Золотухин спросил у меня: а как ты сама смотришь на эти письма и что ты сама можешь сказать о них, как можешь прокомментировать их (какие свои комментарии можешь сделать к ним)? И я поняла, что ему хочется узнать моё мнение об этих его письмах... И я стукнула себя по голове и сказала себе: «Что ты ждешь каких-то комментариев от Валерия Золотухина? Сядь и напиши свои, от своего лица, как от лица читательницы этих писем...» И я села и написала. 

 

...Все эти письма очень ценны, каждое по-своему, к